Шрифт:
– Мышимейдэстэ, зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ [26] , – кричит Соня к удовольствию торчащих на заборах ничего не понимающих, но умирающих от любопытства соседей. Затем наступает период примирения, обе сидят в обнимку и плачут: опять та же история, Хона беременна и не хочет иметь ребенка, потому что вообще собирается развестись. Снова в ходу хинин, знахарские настойки, баня. Совсем плохо приходится следующему поколению, рвущемуся в мир: не дают ему ходу, травят на корню.
26
Мышимед (идиш): выкрест. Мышимейдэстэ – выкрест женского рода. «Зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ» (идиш) – чтобы муж твой рос, как луковица (головой в землю).
А за домом уже стоит сплошной грохот ледохода, пальба и треск, и я убегаю от угарного шума скандалов и варева на берег, в грохочущее безлюдье, пристально вглядываюсь в белый хаос: льдины в слепой ярости налезают одна на другую, топят друг друга, грызут, рвутся по течению – куда, зачем? К чему эта бесцельность остервенения и гибельных страстей? Из единственного желания быстрее проскочить, чтоб раствориться, исчезнуть? Медленно удаляюсь к иному, вдали ковко-металлическому звуку, в котором, как в ядре, свернута такая допотопная и привлекательная кузница, вокруг нее, дымясь, тает снег, а внутри плющится металл, подобный нити чистого пламени, и пространство вокруг высоко и гулко, как молодость, и образы подворачиваются под руку с пугающей легкостью, а далее, над полями, за городом, облака, клубящиеся и замирающие над моей молодостью предварительной калькой, черновыми набросками. Солнце отражается в тихих стеклах мартовской воды, в садах, подобно водоемам, налитых пресной свежестью тающего снега. Легкий порыв ветра приносит звуки фортепьяно, вероятно, со стороны музыкальной школы: кто-то гулко пробежался гаммой по клавиатуре, мгновенно соединив глубинным смыслом небо, облака, оголенные сады.
Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или забвенно несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.
С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.
Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений, и город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь у берега, начинают бег в обратную сторону, к вокзалу, рельсы преграждают путь их бегу, но город, лишь на миг споткнувшись о преграду, замирает, начинает просачиваться за железную дорогу, бежит отдельными домами, обрывками выстраивающихся на бегу улиц – к дальним, погруженным в солнечную дрему холмам с предместьями, которые никак не могут разлепить глаз, стряхнуть с себя весеннее оцепенение. Город увязает в распутице, поворачивает на юг – там земля уже слегка обсохла – но уже бежит устало, застревая в плавнях, садах, окраинах леса; дома отстают друг от друга переходят на шаг, разбредаются; только один, шустрый такой, вырывается вперед, но, оглянувшись и увидев себя далеко вырвавшимся, застывает на опушке леса в колебании и раздумье.
Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться из рук Яшки Рассолова, из плавен, с того места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса, конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии; фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже невмочь было сдерживать напряжение и напор силы, первая весенняя гроза…
Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье…
Через полчаса грозы как не бывало; сушим под навесом одежду и листы учебника с описанием ландшафтов Рейна и Аппенинского полуострова, и над раскисшей под ливнем пойменной низиной, тяжелой и вязкой, как Бавария, легкостью италийских пространств стелется голубая дымчато-прозрачная даль, и никогда – ни до, ни после в жизни, как в этот оптически глубокий и ясный миг, не ощутится, что все эти дома, улицы, шеренги деревьев, поля, дали, наслаивающие собственную бесконечность складками, как материю, выбрасываемую продавцом на прилавок, чтобы как можно более уместиться во взгляде, – все это всего лишь преграды, знаки, обозначающие внутренний напор нашей молодости, беспрерывно и без раздумья рвущейся из поводьев, из себя, и сообщающей всему, что вокруг, то же рвение.
Но и весенний вечер после грозы, что, как врач после кризиса в болезни, наклоняется к больному, кладет ему на лоб прохладную ладонь небесного покоя с мягким светом ранней луны, не может утишить этот внутренний порыв. Сумерки скрывают подробности, однако напряжение, тяга и порыв сгущаются в определенных местах пространства, и с востока река заряжает на всю ночь город и предместья тягой на юг, а с запада – вокзал бегущими поездами вселяет порыв и тягу всей окрестности сразу и на север и на юг. Наибольшая опасность этому порыву в дали, опасность, о которой боишься даже думать, чтобы самому не подслушать собственной мысли, – в пропахших мазутом и скудной жизнью железнодорожных депо, породивших племя, одержимое бесом скуки и навязавшее миру дьявольщину, называемую классовой борьбой, скучнее материи для учебы не придумаешь. Самое интересное, что племя-то само так и осталось в унынии и грязи, но скукой своей, спрессованной и взрывчатой, как порох, начинило бомбы идей, прокламаций, демонстраций, подкладывая их под все живое иного высшего склада восприятия, давя его сапогами, убоем, заглушая ревом, но живое продолжает жить, как луна и звезды среди дня или звук скрипки за портьерой, не слышный из-за рева первомайской демонстрации, этого выражения всеобщего согласия из страха.
После демонстрации, порывом скуки прочесавшей город, во всех щелях и углах валяются пьяные, а мы, забросив набившие оскомину учебники по новейшей истории, шляемся от реки к вокзалу вместе с толпами фланеров, лица которых обметаны серым налетом ночи, мы все, как лунатики, как погорельцы в пожар, пытающиеся сбить пламя тяги этих вод и поездов, разрывающих пространство, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв и тягу шатанием от реки к вокзалу и обратно.
И каменным, выщербленным вмятинами, запущенным из пространства ядром, слабо освещаемым во тьме светом давно закатившегося солнца, угрожающе нависает над нашими головами шар луны, сопровождая наши фланирования с педантичностью снайпера, не спускающего с нас прицела.