Шрифт:
Готовясь удивить Елену, он уложил у камина расщепленные доски, предварительно убедившись, что дымоход не засорился и из трубы опадает сладкий смолистый дым. Купил бутылку "Мукузани", сочные ломти мяса, специально для шашлыка, предварительно изготовив из толстой проволоки два заостренных шампура. Застелил кровать теплым покрывалом, тайком принесенным из дома. Отправился к метро "Новослободская" встречать Елену, куда вызвал ее заговорщицким условным звонком.
Он видел, как она выходит из-под высокой помпезной арки метро, заслоняемая другими людьми, непохожая на них, восхитительная и желанная. Красивый отливающий плащ, туго перетянутый в талии. Непокрытая, расчесанная на пробор голова, вокруг которой нежно светился воздух. Прямая, на высоких каблуках, шла, опустив глаза, слегка улыбалась, зная, что он ее видит, любуется.
– Почему здесь, у "Новослободской"? Какое-нибудь новое кафе отыскал? – поцеловала его в висок. Он притянул ее к себе, вдыхая чудное дуновение духов, ощутив упругую силу колыхавшегося, прильнувшего к нему тела.
– Хотел погулять с тобой по моим любимым местам. Юношей, вечерами, уходил из дома и кружил по этим улицам и бульварам. Мои романтические мечтания были о творчестве, о женственности. Может быть, я предчувствовал тебя? Это сегодняшнее наше с тобой свидание?
– Не думаю. Я просто тебе подвернулась. – Она быстро, зорко осмотрела его своими разноцветными глазами, словно этими требовательными взглядами отнимала его у тех, кому он принадлежал в ее отсутствие, заново присваивала себе. – Веди меня по своим заповедным местам.
А в нем – острое, головокружительное ощущение бесценности этих мгновений, вырванных из бесконечных миллиардов лет, тех, когда его не было и в помине, и тех, когда его больше не будет. Драгоценных, отпущенных здесь, в вечерней Москве, такой родной и любимой, с первыми фонарями, блестящим асфальтом, перепончатыми зонтиками, над которыми близко, в черной Вселенной, летают дикие метеориты, взрываются звезды, крутятся спирали раскаленных галактик. А здесь – трепещущая вереница секунд, которыми отмечено его пребывание в мире, откуда его вырвут и бесследно, невозобновимо истребят. Он вел ее под руку по этим драгоценным секундам, в каждой из которых зажигался высокий голубоватый фонарь, падала на лицо холодная роса, встречались и исчезали под зонтиками встречные лица.
На Селезневку сворачивал медлительный трамвай, с мягким, нестрашным лязгом, водянистыми окнами, сбрасывая с крыши длинную изумрудную искру. Этот трамвай был им явлен однажды, чтобы через секунду навсегда исчезнуть, но перед этим наградить видом трогательных старомодных вагонов, розоватой тенью мелькнувшего за окном пассажира, длинной электрической брызгой, упавшей с медного провода. Чуть в стороне, на Подвесках, высилась в сумерках белая мучнистая церковь с оградой, воротами, приоткрытой округлой дверью, где в медовом свете что-то струилось, тихо плавилось и текло. Эта церковь была явлена как знамение их краткого появления в мире, где столько красоты, возвышенной нежности и любви, и неотступная тревога и боль при мысли о неизбежном расставании. Пожарная каланча, похожая на прибрежный маяк, словно ждала их приближения, выпуская навстречу красную, бренчащую, нахохленную и растопыренную машину, которая ошалело сверкала фарами, неслась на какой-то несусветный пожар. И это тоже напоминало устроенный для них праздник, бодрый грохот и звон, глянцевитый алый бок машины, ослепительный блеск огня.
– Хотела бы я поглядеть, как ты юношей бродишь по этим улицам. Ты бы меня заметил, одарил своим взглядом.
Он не ответил, благодарный за восхитительное звучание неповторимого, с переливами, голоса, который звучит для него в этой краткосрочной, таинственной жизни, где было им суждено повидаться.
Вышли на Божедомку с просторными ампирными корпусами чахоточных клиник, где в белых колоннах желтым больничным светом горели высокие окна. Чернели корявые деревья. В мокром стылом сумраке стеклянно блестел под дождем памятник Достоевскому. Болезненно сутулый, с голым плечом, в больничном халате и шлепанцах, выбежал под дождь из этих корпусов, чтобы им показаться, перед тем как его настигнут и снова уведут санитары.
Театр Советской Армии казался огромной морской звездой, оставшейся посреди Москвы после потопа. Зацепился пятью щупальцами за крыши соседних домов, сочился влагой, источал запах морского дна, йода, рыбьей молоки. Над ним в ночной синеве в луче прожектора трепетал алый, ветреный, стучащий полотнищем флаг.
Они шли под колоннами в сыром сквозняке. В высоких капителях дремали замерзшие голуби.
– Если бы мы познакомились тогда, в твоей юности, то к сегодняшнему дню уже наверняка бы расстались. И я бы не шла с тобой под этой угрюмой мертвенной колоннадой, ты не обнимал бы меня.
Он опять ничего не ответил, завороженный драгоценным, посетившим его всеведением – о чуде их появления в мире и неизбежности их ухода, навсегда, невозвратно, отчего – не боль, не бессилье, а сладостное недоумение, непонимание этого загадочного и чудесного таинства.
Площадь Коммуны казалась сверкающей каруселью, где каждый несущийся по кругу огонь оставлял блистающий след. Стройный, с тонкими линиями, дворец выглядел так, словно в нем длился нескончаемый бал. Из окон доносилась музыка духового оркестра, старинные пушки у входа на высоких колесах казались вылитыми из стекла, из дверей появлялись разгоряченные танцами и шампанским генералы, к ним подкатывали черные автомобили, мелькала алая генеральская подкладка, и машины уносили красавцев военных в дождливый холодный блеск.
– Эти румяные генералы, этот вечер и вкусный холод чем-то напоминают корзину краснобоких осенних яблок, крепких, глянцевитых, – произнесла она, любуясь дворцом.
Он не ответил. Этот дворец, эти пушки на высоких лафетах, мелькнувший у подъезда генерал, ее неожиданный красочный образ были для того, чтобы он острее ощутил бесценную неповторимость мгновений. Хрупкий, посекундно исчезающий мир, куда по чьей-то милости его ненадолго ввели, чтобы через мгновенье бесследно убрать. И нет ни ропота, ни протеста, а лишь недоумение, любование великолепием вечерней Москвы.