Шрифт:
Два года спустя, в ознаменование двухлетнего счастливого союза, Фет опять вручает Елизавете Дмитриевне поздравительное письмо в стихах, вспоминая снова Гименея, Амура.
Если в натуре Фета, по его собственному признанию, поэзия и дело являлись двумя самостоятельными половинами его существа, то здесь, в семье Дункер, как поэт он мог найти отклик у Елизаветы Дмитриевны, а как деловитый, преуспевающий помещик Шеншин — у ее супруга, Константина Густавовича Дункера, весьма опытного техника, инженера, осуществившего постройку нового московского водопровода.
Немудрено, что важное событие — покупка супругами Дункер нового дома, своего собственного, для своей начавшейся семейной жизни — было сообщено в первую очередь Марии Петровне Шеншиной и ее мужу — помещику Шеншину и поэту Фету. „Дорогая тетя Маша. Зная, как вы и Афанасий Афанасьевич интересуетесь всеми нашими начинаниями, спешу сообщить вам, что мы, наконец, разрешили трудную для нас задачу и купили дом Морозова на Поварской. Дом этот нам обоим нравится, и я молю Бога, чтобы мы хорошо и счастливо зажили в нем“, — писала Елизавета Дмитриевна Марии Петровне. А два месяца спустя Фет извещал Елизавету Дмитриевну: „Вчера в первый раз проехал мимо Вашего дома на Поварской. Он очень барственен“.
Но морозовский особняк, — деревянный дом, хоть и был признан „барственным“ строгим ценителем красоты Фетом, не удовлетворял новых владельцев. Они решили не просто перестроить его, но снести и вместо него построить новый, каменный, который они, хотя бы мысленно, могли бы называть своим маленьким дворцом. Архитектор Кузнецов должен был помочь воплотить в жизнь эту их мечту. И он спроектировал двухэтажный особняк с элементами классического ордера, нарядными вазами и скульптурами в нишах, с лепным орнаментом и выступающим застекленным эркером сбоку — нарядный особняк, который мог бы достойно представлять своих хозяев в этом районе, все более оживляющемся притоком новых домовладельцев — богатых купцов. Будущий дом супругов Дункер мог претендовать на то, чтобы показать, что Москва не так уж много потеряла с безвозвратным уходом из жизни прекрасных старых дворянских усадеб.
В том же 1892 году, когда хозяева начали оборудовать новый дом, Фет скончался, и нет сомнений в том, что они особенно вспоминали тогда о поэте и, завершая устройство собственного очага, мечтали о том, чтобы он нес в себе дух любимой ими поэзии. Это желание было тем более острым, что умножалось число поклонников Фета — он посмертно стал привлекать к себе такое пристальное внимание, какого не удостаивался при жизни. Теперь с особенной остротой осознавалась справедливость слов Страхова о поэзии Фета, которая, по его образному выражению, представляла собой „листок чистого золота, появившийся среди мишуры и фольги, хлама ломаных гвоздей и жестяных листов“. Особенной популярностью стал пользоваться Фет среди молодых литераторов, поэтов. К ним, в частности, принадлежали Мережковский, Брюсов, Бальмонт. Хотя Врубель попал в дом Дункер, по-видимому, через Остроухова — их родственника и советчика по художественным делам, встреча с этим домом как одним из оазисов поэзии Фета и поэтов-„парнасцев“ была Врубелю предначертана еще тогда, когда он в Киеве, вдохновляясь Фетом, написал картину „Гамлет и Офелия“. Супруги Дункер не ошиблись, обратившись к Врубелю, видя в нем художника, который способен ответить их мечтам: кто же еще, кроме Врубеля, мог тогда посягать на то, чтобы выразить „запредельную стихию“ Фета, и вместе с тем так ясно представлял себе жизненное предназначение прекрасного, его практические возможности?
Итак, Врубель был приобщен к устройству нового семейного гнезда супружеской пары Дункер. Он должен был олицетворить своей живописью поэтическое начало, красоту, внести в пространственную среду, окружавшую молодую чету, в их жизнь ту чистую, возвышенную идеальность, которой этой жизни недоставало.
Хотя еще весь в лесах, новый дом должен был импонировать Врубелю не только своей торжественностью и парадностью. В проекте архитектора, в ордерной системе, во всем решении фасада. Жили, хотя и определенные стилем эклектики, воспоминания об итальянском палаццо. И, привлекая Врубеля к созданию плафона и панно и ориентируя его тоже на эпоху Ренессанса, супруги Дункер снова демонстрировали свою верность Фету и всей поэзии русской „парнасской школы“. „Аллегорические, жанровые или исторические сюжеты взять? Как ни симпатичны мне 1-й и 3-й, а какое-то чувство тянет к моде — к жанру, — признавался Врубель сестре. — …Решил пейзажи с фигурами, — сообщал он здесь же. — Материал огромный: более сотни отличных фотографий Италии, а не утилизовать это усовершенствование глупо…“. Его живописный замысел, однако, казалось бы связанный с фотографией, противоположен фотографической документальности и призван уравновесить ее. Художника манит воплощение в панно очищенной, идеальной красоты. Именно поэтому поначалу он обратился к истокам эпохи Ренессанса — античности.
Не знаменательно ли, что при всем благоговении Врубеля перед античностью он ни разу после Академии к ней не обращался как художник, точно не смел, может быть, не хотел. И вот теперь, когда его Демон был воплощен, когда он так много отдавался христианству, он вдруг почувствовал себя созревшим и для этой светлой языческой идеальности, осознал в себе влечение к ней как необходимость. В этом замысле панно античность, „золотой сон человечества“, идеальная красота должны были выступить на борьбу со всем приземленным, положительным, буднично положительным, и в то же время противостоять своей прекрасной завершенностью и гармонией захлестывающей волне романтизма и тем смутным инстинктам, которые постоянно влекли Врубеля куда-то в темный хаос, в бездну. В ней, в этой красоте и светлой радости, Врубель теперь снова, но с другой стороны приходит к тому источнику язычества, который питал его Демона, о котором втайне грезил Ибсен.
Врубель был счастлив тогда, в уединенных „блужданиях“ в пору своего существования в номерах гостиницы „Санкт-Петербург“ на Каланчевской площади, столь противоположного какому бы то ни было чувству „оседлости“, что набрел на эту тему. В ней ему виделись широкие возможности развернуть свою концепцию чистой красоты, достигнутого идеала и успокоить наконец свою душу.
Сюжет, на котором художник остановился, — „Суд Париса“ — вдохновлен известным мифом.
Художник вспоминал античность, которую любил в Академии, которую боготворили Чистяков и А. Иванов. Но он хотел увидеть ее более живой, чем они, глубже связать со своим временем и вместе с тем представить ее еще более возвышенно-прекрасной, более поэтически-метафоричной. Недаром Врубель, если мы вспомним академические годы, так решительно становился под знамя Лессинга в споре с сторонниками Прудона. Он прокламировал свою приверженность классическому идеалу, неразрывную с жаждой его обновления.
Быть может, поэтому в рождении замысла панно отчасти была „виновата“ и французская выставка, которую Врубель успел посмотреть до отъезда за границу. Разместившаяся на Ходынском поле в уцелевших павильонах выставки 1882 года, эта экспозиция привлекла большое число посетителей.
Вот что Врубель — писал сестре: „Если ты хочешь приехать в Москву только для французской выставки, то, право, не стоит. Говорю тебе это, как искренний художник; хотя многие здесь этот мой взгляд принимают за парадокс. Все это — любая трескучая обстановка; а живопись без капли вдохновения и воображения…“