Шрифт:
— Знаешь, Оленька, — сказал он, — несмотря на этот ужас, я начинаю уметь все больше, я начинаю владеть этим прожорливым чудовищем — провинцией. И, если бы не вина перед вами, не обещание отцу стать образованным человеком, я бы остался здесь навсегда и погиб вместе со своим неуемным зрителем. Знаешь, интересно, интересно, без подготовки, на бегу, с отчаяния, интересно, что можешь из ничего, из пустоты сделать нечто, и держать их драгоценное внимание.
Это было равносильно разврату, которого ищешь, потом ненавидишь, потом не можешь оторваться.
Мурочка росла обыкновенным ребенком, доброй скучной девочкой. С такой династии не создашь, ну и слава богу. Она называла его папой и с недоверием заглядывала в глаза — папа ли?
Он умел общаться с детьми, но ему было некогда. И тут набегала Оленька, забирала девочку и начинала весело нашептывать — какой у нее замечательный папа и какие чудеса затевает он в своем театре.
Девочка угрюмо выслушивала — чудеса ей были не нужны, нужен был отец.
А между тем такой душевный надрыв не мог пройти бесследно, их начинало тянуть друг к другу, его и актеров, раньше он всегда умел хранить дистанцию, было куда девать себя, — это необходимо в театре, но здесь в Симбирске одни и те же лица с утра до ночи мелькали перед тобой, нескончаемая лента впечатлений, как в кино, и все, особенно зимой, сбивались в кучу, и он вынужден был выслушивать пьяный актерский бред, всю эту глупость несостоявшихся честолюбий, жалоб на судьбу, на жизнь, на самих себя, и особенно на него, г-на Таирова, увлекшего их в Симбирск и создавшего что-то вроде всемирного потопа.
Они с наслаждением припоминали какие-то мифические триумфы в больших городах, в хороших антрепризах, они рыдали, хохотали, безумствовали, выработав в нем привычку к актерской экзальтации, к демонстрации сценических приемов в жизни.
Он терпеливо слушал, терпеливо отвечал, он вообще научился с холодным сердцем воспринимать актерские страдания и никак не мог объяснить Оле, что их слезы, их появления посреди ночи, крики под окнами, безумства не есть настоящее, а всего лишь инерция игры, того самого театра для себя, о котором писал Евреинов, и страдания эти совсем из другого материала, чем у людей, страдающих по-настоящему.
Но, если он хочет когда-нибудь руководить настоящим театром, если захочет, он должен научиться стойко воспринимать эти безумные стоны, находить слова для успокоения, потому что окриком и призывами это остановить нельзя.
Собственным страданиям артист верит больше, чем собственным спектаклям, но зато, откричавшись, спокойно спит. Оригинальность актерской жизни — именно в таком буйном поведении вне сцены, здесь они делают всё, что ты там им не позволяешь.
В неумеренных дозах артист пользуется свободой, но это их единственный опыт в жизни, откуда взять другой между репетицией и спектаклем?
— Но есть же книги, — говорила Ольга. — Есть же собственные мысли, наконец.
— Книги читаю я, — сказал Таиров. — А они безумствуют. Это их четкое разделение, их выбор. Это их доверие мне.
Но он, свидетель их неизлечимой болезни, следил, как, увлекаясь, они внезапно выздоравливали на репетициях и становились людьми. Сколько же они умели, откуда столько смелости уметь?
— Актер притворяется беспомощным. Это, прежде всего, воля к действию, — говорил он.
Его собственный актерский опыт был суховат, рассудочен, он умел направить темперамент, знал, когда его направить, но он не умел быть счастлив, совершать глупости.
Это был их хлеб, их удел — развлекать, безумствуя, обнаруживать в себе такие страсти, в которых, видя ежедневные повадки, и не заподозришь.
Актер — это не только воля к действию, это летальный исход, превращение чего-то аморфного, вялого, в способность глубоко и сильно чувствовать — вот что его потрясало.
Люди с мешками под глазами, с небритыми лицами, неопохмелившиеся, дремлющие на репетициях люди — вот кумиры симбирских зрителей, теперешняя его компания. Он огорчался. Ведь пришел он в театр только за ними, ради них, а тут такое испытание.
Вместе с ним она штудировала учебники по римскому праву, статьи из столичных журналов, она была женщина, старше его на четыре года, мудрей, она любила. Она готова была сдать за него эти злосчастные экзамены на юридическом, если бы он не был так же ловок в учебе, так безумно вынослив, как и во всем, где-то в его мозгу был встроен ларец, в котором всё помещалось, и она, и Мурочка, и театр, и родные, и этот вечный университет.
Он, Таиров, сумеет, — знали все, — он справится, и, зная это умение, ничуть его не жалели.
Это было и счастье, и несчастье, он шел, подталкиваемый другими в спину.
Она делала за него, он — за других, а кто поможет ей, Мурочке? Почему-то казалось, что дьявольское его терпение когда-нибудь истощится. Он никогда не был маленьким, всегда старшим. А, по сути, мечтал оставаться тем самым мальчиком, которого она знала по Бердичеву.
Жизнь не давалась.
Он научился в Симбирске играть и ставить почти каждый вечер не то, что хочет. Он научился в Симбирске ритмичной повседневности театра. Считал рубли, подписывал бумаги, спорил с антрепренерами, доказывал, доказывал, следил, чтобы в этом невозможном хаосе жизни сохранялась хоть какая-то иллюзия порядка, порядочности и верности идеалам.