Шрифт:
— Вай, Вай, о, Вай. Ох, зачем я вас так обидела?
К чему называть имя Роберта Лоо? Он представляет чисто исторический интерес: о нем не прочтешь ни в одной антологии. Поэма о нем скучна, чересчур коротка, несдержанна, фактически невнятна, к ней нельзя относиться серьезно и даже читать; простое звено в долгом эволюционном процессе: Бейл разбил интермедию на акты; Суррей впервые стал писать белым стихом; Уайет первым ввел сонет, — позабытые поварята великого мира, вытиравшие стол, чистившие картошку, шелушившие лук, рубившие мясо для великого повара, явившегося вскоре из Стратфорда. Холодный, любезный, утонченный оксфордец из Пинанга открыл доступ Азии, а время и горе вручили ключ безобидному скучному китайскому мальчишке, мальчишке, который хотя бы выразил чрезвычайную признательность, а не просто зевнул и сказал: «Выкурим по сигаретке».
Пришел повар, подобострастно доложил:
— Макан суда сьяп.
Розмари села за стол, хозяйкой в пустом доме, положила себе на тарелку кэрри. Чапатти вышли бледными (дома всегда золотистые), толстыми (дома всегда очень легкие). Но она отрывала большие куски, макала в огненный соус, жевала с аппетитом, не обращая внимания на ядовитые капли, пачкавшие рукав пижамы Краббе. Заворачивала, как в пакет, куски свинины, картошку, быстро отправляла в рот. Захватывала перчаткой из чапатти большие куски рыбы. Велела дать воды, нет, не воды, а пива.
— Пива! — крикнула она. Повар заколебался. — Бренди, — пригрозила Розмари. Было принесено пиво.
Она съела четыре чапатти, половину рыбы, всю баранину, почти весь соус, почти все самбалы из дробленого кокосового ореха, крутые яйца, почти весь чатни, бананы, красную капусту. А допивая пиво, вспомнила то, насчет чего давно убедила себя, будто этого не было. В шестнадцать лет, на первой начальной стадии своей красоты, она обедала с тем самым мужчиной в Куала-Ханту. Кэрри с чапатти на Сату-роуд, а потом, с чили в крови, они в конце концов отправились не в кино, а к нему на квартиру близ Букит-Чандан. И он?
— Черный, как туз пик, — громко, удивленно сказала Розмари. — Нет, я не могла. Этого никогда не было.
Впрочем, на самом деле он был симпатичный. Учился на инженерных курсах в Брайтоне. Быстро водил свой белый «ягуар». Божественно танцевал. Где он теперь? Как его звали? Сундралингам? Махалингам? «Сундра» значит прекрасный, «маха» — великий. Имена, которые она толковала теперь слишком буквально, подходили, вполне подходили. В кульминационный момент говорили они по-тамильски, быстрым, искренне чувственным бормотанием.
— Он был холодный, — вслух сказала Розмари, — холодный, как вот эта рыба. — Теперь она думала про кого-то еще, про кого-то в Восточном Кенсингтоне январским утром. — А еще Джо, — добавила она, — правда. — Вновь попробовала заплакать, но слишком наелась для плача. Поковыряла в зубах спичкой из коробка на столике сбоку. Потребовала кофе. После определенных споров, прекращенных упоминаньем о бренди, кофе был сварен и принесен.
Пока со стола убиралось, Розмари развалилась на диване, потягивая «Куантро», глядя вдаль. Вдали, как звезды, маршировали мужчины ее жизни. Когда бой удалился к себе, Розмари сказала репродукции Коро, висевшей над письменным столом Краббе:
— Фактически он вполне умный. И жутко милый. А я гадко с ним обошлась. А он это плохо воспринял. Бедный, бедный мальчик. Я столько могла для него сделать.
Вскоре она лежала в постели, удобно, с сигаретой в губах, заложив руки за голову, под жужжавшим вентилятором у кровати.
— Я рада, что отказала Джо, — объявила она. — Говорила, ничего не выйдет. Он настаивал и настаивал. Теперь бросился в чьи-то объятия по примеру всех прочих. Женится с горя. И все время, что с ней, думает обо мне, понимает, это не одно и то же, даже близко. Но я ему сказала, ничего не выйдет. Ни квалификации, ни амбиций, ни денег, ни перспектив. А у меня все есть. — И глубже нырнула в постель, в шелку на чистом гладком теле. — А речь у него какая плохая. Без конца говорит «ихний». А только подумать о детях, о евразийских детях. Мне лицо свое стыдно было бы показать.
Перевернувшись на правый бок, увидела на полу почти незаметное под столиком у кровати скомканное голубое авиаписьмо, полученное сегодня. В том письме говорилось, что Джо вынужден броситься в объятия другой женщины, жизнь невыносима, но он теперь понял, что Розмари никогда не передумает. Прощай, о жестокая. Она слезла с кровати, подобрала письмо, еще больше скомкала, пошла с ним в уборную, бросила и смыла водой. Слова с криком ушли в городскую канализацию, в море. Бедный Джо. Розмари вернулась в постель и заснула.
Роберт Лоо не мог заснуть. От волнения руки и ноги плясали под тонкой простыней. Он до последнего такта протанцевал Второй Бранденбургский концерт, скерцо Седьмой симфонии Бетховена, прелюдию к «Мейстерзингерам», финал «Жар-птицы», фуговую увертюру Холста. Но ритмов недоставало, а то, что пелось над ритмами, не совсем соответствовало его высоконапряженному, почти лихорадочному состоянию. Все это слишком универсальное, слишком общее, слишком зрелое, слишком мало связанное с безумным потоком любви. Разве музыка когда-нибудь могла такое передать? Он мысленно слушал Вагнера, пролистывая любовные темы «Мейстерзингеров», великий дуэт из «Валькирий»; у Бетховена ничего; может, у Хуго Вольфа в какой-нибудь песне?