Шрифт:
Семейству Штумпф — благообразным уроженцам Шварцвальда — отвели участок в два десятка акров на утесе под названием «Гнездовье кондора», в двух милях от Приморского Баден-Бадена. Отвесная стена песчаника на семьдесят футов возносилась над водами Тихого океана, а на самом ее верху лежал неровный прямоугольник поля и текла небольшая речка, к которой, бывало, забредала иногда пума. Эта земля досталась им в собственность в виде возмещения за жестяные кружки, которые Дитер с братьями делали в своей крошечной мастерской для Армии Союза. Мастерская стояла в самой глубине таинственного Черного леса на краю Баден-Бадена, там, где богатая минералами вода уже прославилась целительными свойствами — и легко объясняемыми медициной, и ниспосланными Провидением. Больше двух лет Дитер допоздна тюкал деревянной киянкой по жестяным заготовкам, делал кружку за кружкой, загибал бортики плоскогубцами. Кружки брали у него и конфедераты, и янки, но ему не было дела, кто победит; ему хотелось только одного — не потерять работу и получить за нее расчет, пусть даже пока и неясно, сколько именно. Дитер был ниже, чем большинство мальчиков его возраста; голова его заострялась на макушке, точно яйцо, а лицо и руки были старческого, краснолилового цвета. Не было для него ничего милее, чем этот уединенный труд, ничего не радовало сильнее, чем жестяные заготовки, по которым можно было спокойно стучать киянкой, не опасаясь, что тебя будут изводить дразнилками. Когда закончилась Гражданская война — а из Шварцвальда она представлялась ненастоящей, оперной, происходящей на сцене какого-нибудь королевского театра, а вовсе не страшной, кровопролитной бойней, — федеральное правительство Соединенных Штатов предложило Дитеру вместе с братьями стать владельцами земли в награду за те десятки тысяч кружек, которые они сделали для армии. Но старшим братьям Дитера этот участок на краю света был вовсе не нужен. Дитер отдал братьям свою долю в жестяной мастерской Штумпфов, они ему — все права на участок и с легким сердцем отослали чудаковатого младшего брата в дальние края. Дитеру эта плата казалась такой огромной, что одно время он даже надеялся, что скоро снова разгорится какая-нибудь война. Со стороны могло показаться, что Дитер вел себя как двурушник, поддерживая обе стороны; ему же самому было совершенно ясно, что он поступил очень и очень мудро. Он ведь твердо верил, что каждый сам может проложить себе дорогу в жизни; так он и поступал, имея в руках киянку и тысячи простых жестяных кружков.
Казенные бумаги долго шли в крытый соломой сарайчик в самой глубине елового леса, но все же оказались там, и, когда блеклая монахиня из соседнего укутанного мхом монастыря перевела их, Дитер узнал, что в виде компенсации ему предлагают на выбор один из трех участков земли в Америке: лес, как писали, отлично расположенный в уютном уголке Иллинойса; плантация хлопка у подножия горной цепи, о которой он даже понятия не имел, — в переводе сестры Анке она называлась просто Скалы; а еще участок в Калифорнии, который тянулся между обрывистыми скалами прямо над океаном до покатых холмов цвета карамели. Эта земля у океана соседствовала с новым поселением под названием Приморский Баден-Баден — его назвали так потому, что неподалеку нашли минеральный источник, воды которого исцеляли старых, недужных, бесплодных, безответно влюбленных, кающихся грешников. В молодости Дитеру часто снился страшный сон: на заре он знакомится с темноглазой девушкой с непокорными волосами, хочет ей что-то сказать, но не знает ни слова, не может крикнуть: «Подожди! Это же ты!» В ночной тьме язык не повиновался ему, и поэтому он выбрал участок земли размером в сорок акров; по его представлениям, там жили люди, которые говорят и поют на его родном, немецком языке.
Он прибыл в Калифорнию в сентябре тысяча восемьсот шестьдесят шестого года на колесном пароходе под названием «Морской слон». Получив бумагу на владение землей, четырнадцатилетний Дитер (правда, он говорил всем, что ему уже исполнилось двадцать лет) сразу сообразил, что ему нужно как можно скорее взяться за молоток, чтобы вместе со своим лошаком по кличке Каролина не замерзнуть под ледяным покровом первого снега. Ведь он почти ничего не знал о земле, на которой оказался. Через двадцать дней Дитер сколотил себе первый дом. Он построил его тем же самым молотком, которым во время войны гнул жестяные кружки, и теперь чуял нутром, что этот инструмент много будет значить в его жизни. На восточной оконечности его новой земли, которую сами баденбаденцы считали ни к чему не пригодной, потому что она продувалась всеми ветрами, высилась эвкалиптовая роща; розоватая кора деревьев была вся в трещинах и морщинках, как кожа на локтях. Рощу посадила донна Марон, которая всю жизнь тщетно мечтала о том, чтобы сделать на ранчо склад лесоматериалов. С годами деревья сильно разрослись, и именно из них Дитер начал делать доски. Полы в доме были зеленые, сыроватые, из свежесрубленного дерева, трубу он выложил из речного камня. Пузатая печка, приехавшая вместе с ним в трюме «Морского слона», была крепко установлена на большом плоском каменном основании. В алькове, под окном со ставнями, Дитер расстилал грубую попону из конского волоса и так уставал, что валился спать тяжелым сном без сновидений. Это ощущение не отпускало его много лет: не приносящий бодрости ночной отдых после бесконечного труда в поле, расчистки, пахоты, посадки, ухода, сортировки, укладки — тяжелой работы, которая едва позволяла сводить концы с концами. Лошак, азотистая земля, многие месяцы безоблачной погоды не сделали Дитера богачом; зато каждый день он вставал с петухами, а ложился, когда в дырки кровли начинал пробиваться серебристый свет луны. Каждый год в октябре, когда никто даже еще и не загадывал, какая выдастся зима, сырая или сухая, Дитер просто погибал от страха, что вместе с лошаком и курами не переживет ее. Он стал умелым земледельцем и приобрел хорошую репутацию среди наездников, которые привязывали своих коней к крыльцу Маргариты Шпренгкрафт и, небрежно здороваясь с ним, по-дружески называли его Себольеро, «продавец лука», или герр Цвибель, как он перевел это прозвище на немецкий манер. Другие жители деревни — и немцы, но по большей части мексиканцы и испанцы доверяли ему работу в сарае, где потрошили рыбу, — он снимал с нее чешую, — одалживали двустволку, чтобы подстрелить наглого койота, разрешали садиться на свои скамьи в церкви из кирпича-сырца, где восковые пальцы падре Вальехо касались подбородков прихожан, когда он предлагал им чашу для причастия. Дитера просили поиграть на скрипке на празднике урожая и помочь, когда сжигали буйные заросли сумаха вдоль Королевской дороги, и никто никогда не мог бы сказать, что он подхватил «калифорнийскую болезнь», — со временем Дитер понял, что это просто-напросто лень, и больше ничего. Жители Баден-Бадена приняли Дитера и разрешали ему все, кроме одного: жениться на местной девушке. А когда он спросил, в чем тут дело, Маргарита, перекладывая на прилавке тюки ситца, объяснила ему, каким его видят баденбаденцы: «Ты смешной такой, коротышка. Любой десятилетний мальчишка выше будет. Лицо у тебя сморщенное, щекастое, как будто у младенца. Ты для нас — гном из леса. Мы о таких только в сказках слыхали. Земля у тебя самая плохая в округе, да и приткнулась прямо у океана. Никто и не ждет, что ты женишься». Произнесла ли она это слово — «гном»? Дитер не был уверен, но припоминал, что вроде бы да, произнесла: «Кто отдаст свою дочь за гнома? За чужого? За не своего?»
Через много лет, когда Дитер женился на девушке из Масатлана, у которой было лицо сердечком, он построил второй дом. Тогда уже он знал каждый камень в старом русле реки, каждое каштановое и коричное дерево и каждое болото вокруг «Гнездовья кондора». Позади будки из эвкалипта в желтоватой траве возвышался огромный дуб. Предание утверждало, что под ним поселенец из Испании женился на какой-то аркадской принцессе, но Дитер по-тевтонски недоверчиво относился к любому мифу, в котором не было норн и валькирий. Он никогда ни о чем не жалел и потому срубил дуб под самый корень; и миф этот, много лет реявший над округой, исчез так же быстро, как упало под ударами топора старое дерево. Ни о какой охране природы Дитер не задумывался, да и вряд ли в то время кому-нибудь в Приморском Баден-Бадене такое пришло бы в голову. Пилой, которую он выиграл в покер на палубе «Морского слона», он перепилил по зарубкам ствол дуба на бревна, из бревен наделал досок и прошелся по ним напильником. Второй дом вышел не больше первого. Три его окна смотрели на Тихий океан, который Дитер упорно не замечал много лет. Этот новый дом получился уютнее — с книжными полками, оштукатуренными стенами, каминной полкой с вырезанными на ней синими китами. Чтобы отгородить спальню, Дитер повесил на веревку свою старую попону из конского волоса, а чтобы будущей жене еще больше понравилось у него, поместил над дверью отбеленный китовый ус. Этот дом, засыпавший под звуки ночного океана, согреваемый камином, лелеял в супружеской постели старого Дитера и его молодую жену; в ней они отдыхали от ударов судьбы и просто от усталости. От Дитера пахло луком-пером, луком-пореем и репчатым луком, Валенсия благоухала моллюсками-блюдечками и волосатыми крабами-отшельниками, которых она научилась собирать во время отлива. На этой постели под пологом, на матрасе, набитом волосом мула, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году родился крошечный Зигмунд, смуглый, крепкий, как спелый грейпфрут, с напряженным взглядом косых глаз, а через шесть лет, как раз на Новый год, — девочка, Зиглинда, с копной густых черных волос.
Через много лет Дитер рассказал ей, что в детстве глаза у нее были серыми. «Как у чайки перья, — произнес он с акцентом, который у Зиглинды всегда вызывал в памяти железо и ржавчину. — И мы все никак не могли сообразить, какого же цвета будут у тебя глаза. То они как будто загорались, становились ярко-синими, а то вдруг чернели, тускнели, как у мурены. То так, то сяк, сине-черные, черно-синие, как у ведьмы, как будто огонь в тебе тлел. Синие, как брюхо у твоего лобстера, или черные, точно как мой старый зуб, который я когда-нибудь попрошу тебя вытащить». В конце концов глаза Зиглинды почернели, и Дитер, которому было уже далеко за пятьдесят и который только теперь внешностью стал походить на гнома, запряг свою ослицу Беатрис в плуг и расчистил место для третьего дома в «Гнездовье кондора».
Он строил его для детей, все той же киянкой; получился однокомнатный дом, с окнами в мелких переплетах, крышей, крытой толем, и крылечком, где на солнце сушились перцы чили и белье. Кровать Зиглинды стояла под окном, выходившим на океан; кровать Зигмунда, с железной сеткой, стояла у окна с видом на поле. Как-то раз — ей не исполнилось еще и шести лет — Зиглинда поймала в капкан детеныша пумы. Шкуру, похожую на кошачью, она разостлала между кроватями, хоть Зигмунд и жаловался, что теперь ему кажется, будто рядом с ним спит призрак кошки. До ферм, окружавших деревню, электричество тогда еще не дошло. Над его кроватью была прибита одинокая керосиновая лампа, но круг света, отбрасываемый ею, не доставал до подушки Зиглинды. Зигмунд допоздна читал, от лампы блестели его очки, а Зиглинда проваливалась в теплую, тяжелую дремоту. Она не могла понять, откуда у брата взялась такая очевидная и такая непонятная ей страсть к чтению. Дитер заставлял Зигмунда читать определенные книги: «Справочник по землям Запада», «Джентльмен и его ранчо», «Доброжелательное размышление о современном молодом фермере». Но при первой же возможности Зигмунд открывал книгу по истории или литературе. «Ты и умрешь с книжкой в руках», — заявляла Зиглинда, громко зевая и запихивая волосы в ночной чепчик. Зигмунд ничего не отвечал, как будто сливаясь с книгой в одно целое. И Зиглинда — она даже в шесть лет мечтала о другом мире, который окружает «Гнездовье кондора» и Приморский Баден-Баден, — натягивала одеяло на голову и закрывала глаза.
Ее брат плохо видел, и она всегда говорила, что, читая при таком слабом свете, он испортит себе зрение. Его очки в тонкой проволочной оправе были не из дешевых, но он не слишком их берег (по крайней мере, так казалось Зиглинде): то ломал дужку, то ронял линзу в океан, то забывал, куда положил, хотя сам же и поднимал их на лоб. «Ослепнешь ты от своих книжек», — говорила сестра, неуверенно стараясь подражать тону матери. Читая, Зигмунд шевелил губами, иногда произносил вслух целое слово, как будто проверял его значение, пробовал, подходит ли оно Штумпфам из «Гнездовья кондора». Зиглинда видела, как трудно брату понимать то, о чем он читает, — бывало, он осиливал одну книгу в несколько месяцев, а бывало, и одну в год, — и удивлялась, для чего это Зигмунду. «Для себя. Хочу стать образованным человеком», — застенчиво отвечал Зигмунд, как будто боясь, что такая откровенность раскроет самое тайное, что есть у него на душе. Возможно, так оно и было — люди иногда говорили: «Вот Зиглинда — настоящая умница», «Не знаю, чего он все переживает», «И что он только может узнать из этой истории?» Где-то в самой глубине души Зиглинда тоже чувствовала, что Зигмунд борется с судьбой, но заведомо проигрывает. Даже девчонкой она уже хорошо понимала, что к чему в этом мире, и не сомневалась, что участь брата — выращивать лук, не больше и не меньше, и, сколько бы он ни старался выбраться из этой ямы, у него ничего не выйдет и даже может быть для него опасно.
Но Зиглинда хорошо понимала и другое — есть люди, такие как она, как отец, которые могут вырваться из того мира, где они родились. Такие люди жили тем, что в их крови бурлила свободная воля.
Она вставала рано, вместе со сторожевыми собаками — помесью спаниеля, овчарки, ретривера и рыжеухого койота; она поднималась вместе с приливом, вместе с солнцем, которое висело над луковым полем Зигмунда и отражало свои лучи в больших белых луковицах, выглядывавших из земли. В молодости Зиглинда очень походила на мать: те же темные волосы и сильные руки, та же длинная шея и то же презрение к лентяям и жуликам. Разница была только в одном — и ту Зиглинда поняла не сразу — в цвете кожи: у Зиглинды она была по-тевтонски бледная, как у отца, а у Зигмунда — чуть светлее, чем у матери, похожая на корицу, которой посыпают булочки. Когда Зиглинда спрашивала: «Ну почему мы такие непохожие, как будто щенки из разных пометов?» — никто не мог ей ответить, да никто и не искал ответа. Вместо этого Валенсия читала Зиглинде из библейской Книги Иова: «Был человек в земле Уц…» — и она сидела на коленях у матери, пугалась и сердилась на невероятные истории про соляной столп и про то, как человек оказался во чреве китовом. С берега Зиглинда видела короткоперых рыб-лоцманов, мигрирующих серых китов и точно знала, что, если кто-то из них вознамерится ее проглотить, выжить она ну никак не сумеет: ее сожрет огромный кит, и по ней останется лишь одна память — изогнутая китовая кость, которую повесят над дверью. Неужели мать верила, что все это так и было? Валенсия ничего не говорила, только обнимала дочь и этим показывала ей свою веру. Зиглинда всегда немножко жалела мать и поэтому решила верить в эти сказки. Был ли у Зиглинды выбор? Ей так не казалось: нет, так она показывала матери чистоту своей любви. И поэтому она верила в то, что читала ей Валенсия, а особенно в историю Далилы и старого Самсона. Ее было легко понять, и Зиглинда думала о Зигмунде. Наверное, впервые она поняла, как легко для иных перевернуть себя, выдумать свою жизнь.