Шрифт:
И только тогда, очевидно, многое переживший во время моего чтения мальчик бросился ко мне и быстро и сбивчиво заговорил:
— Не так!.. Про Дымку, про глухаря, про барсука — все, все в точности, а про меня — не так… Я обманул и маму и тебя. Сказал, что только чуточку, чуточку заблудился и что хотя и струсил, но немного: опасался, что больше не отпустите одного с Дымкой. А я так испугался, так испугался, что даже плакал… И на березу тоже не легко забрался — срывался раз пять — рубаху и штаны порвал и до крови рассадил ногу. Вот теперь все чистая правда!..
Сын так разволновался, что его начала бить крупная дрожь.
Мать, оттащив сына от меня, прижала его к своей груди и заговорила с ласкою в голосе:
— Что же тут стыдного, если ты сплутал и испугался. Я бы тоже испугалась. Да и по зареванному твоему лицу я и так догадалась, как испугался ты. А вот что теперь признался во всем — хорошо.
И я — грешница, — она перевела взгляд на меня, помолчала немного и продолжила: — я твердо уверена, что отец с умыслом написал в рассказе, что он якобы во всем поверил тебе: хотел испытать — сознаешься ли ты или не сознаешься, что немножко прилгнул нам? Не мог он поверить этому, потому что сам в твоем возрасте, конечно, плутал не раз ночью в лесу.
И хотя в книжке и правильные приведены слова «мужчина не имеет права трусить», но в укор этого поставить тебе нельзя — эдаким неправдоподобным бодрячком выглядел бы ты в его рассказе…
Под руками матери, от ласковых ее слов, мальчик затих.
Я посмотрел на жену благодарными глазами: каким-то шестым чувством мать безошибочно угадала, что, утешая сына, она одним выстрелом убила двух зайцев.
— Рассказ свой я переделаю заново. Ты совершенно права: рассказ и не продуман и не прописан.
В КОСТРОМСКИХ РАЗЛИВАХ
Об Алексее Силыче Новикове-Прибое — Силыче, как звали его мы, — хочется и говорить так же просто, как детски проста и ясна была его душа.
О Новикове-Прибое-писателе, о матросе-революционере писали многие. Я хочу сказать о Силыче в той обстановке, в которой особенно широко распахивалась чудесная его душа: в природе, на весенней охоте, когда он, житель города, неустанный труженик за письменным столом, как бы превращался в того добродушного милого деревенского парня, каким он был на заре своей человеческой весны.
…Мы были знакомы уже много лет. Встречаясь на писательских вечерах, в книжной лавке, непременно сводили разговор к любимой обоими охоте. И боже, как мгновенно загорались его глаза, как менялось и хорошело крупное, усатое его лицо!
Весною 1935 года судьба столкнула нас на охоте. Поздним февральским вечером, когда в Москве бушевала настоящая сибирская пурга, мою работу прервал вдруг телефонный звонок.
По первым же фразам я узнал автора прославленной «Цусимы».
— Не спите? Не оторвал от дела? А я не могу работать: душа затосковала по охоте. За стенами черт знает что творится, я же грежу наяву — вижу себя то в долбленке на вежском всполье, то в шалаше на тетеревином току. И представьте, в гуле ветра явственно слышу бульбуканье чернышей.
Прощаясь, Алексей Силыч неожиданно для меня спросил:
— А не хотите ли весной составить компанию?.. Есть у меня дорогое местечко. От многих москвичей держу в секрете и знатно охочусь там.
Силыч яркими красками нарисовал привольные места волжско-костромских, мало-вежских разливов, где когда-то охотился Некрасов и где он написал своего «Деда Мазая».
Я согласился.
До сборов на охоту мы хорошо обговорили все, связанное с поездкой.
О времени выезда Силыч должен был получить телеграмму от преданного ему местного охотника Михаила Григорьевича Тупицына.
Третьим нашим спутником намечался большой оригинал в жизни, старый холостяк, безудержно-страстный охотник, поэт, по самую маковку влюбленный в русскую природу, Дмитрий Павлович Зуев, в то время секретарь Силыча, позже — постоянный очеркист-фенолог «Вечерней Москвы».
Невозможно передать захлебисто-эмоциональных рассказов пылкого, юношески увлекающегося Дмитрия Павловича и всегда смешных, добродушно-незлобивых повествований Силыча в вагоне.
За зиму все мы натосковались о природе: каждая лужица на полях, малиново зарозовевшая от вечерней зари, каждый перевиденный из окна вагона поющий на скворешне скворец, глянцево-черный, белоносый грач на обочине дороги вызывали трепет в наших душах.
Мы чувствовали себя школьниками в первый день каникул.
Ехали всю ночь. И конечно, не сомкнули глаз и, безусловно, пели бы, если б не боялись обеспокоить спящих соседей по купе.
Самый старший по возрасту из нас был Силыч, но, право же, он был, пожалуй, более всех нас и оживлен.
Все — от позы спящего, раскинувшегося молодого цыгана с кудрявым чубом до необычайно объемистого рюкзака Дмитрия Павловича, не помещавшегося ни на какой полке и с грохотом падавшего чуть ли не на каждой остановке, — вызывало смех.