Шрифт:
Но еще интереснее Маховцу было бы поведать не о том, за что его осудили, а о другом, более важном.
Вот поздний летний вечер, пацаны сидят на пустыре за домами, в бурьяне, развели костер, пекут в золе картошку, курят, разговаривают. Из темноты вдруг появляется Ляпа, которого все знали, а кто не знал, тот обязательно о нем слышал. Ляпа садится, вынимает изо рта одного из пацанов сигаретку, курит, чмокая губами. Он пьян. Бросает окурок в костер, поднимает голову, оглядывает всех.
— Вот ты! — показывает на Симона (Симонова).
— Чего?
— Того! — передразнивает Ляпа. — Уха моего! Иди сюда, я тебя дрёбну!
— За что? — канючит Симон.
— Дрёбну, потом скажу, — обещает Ляпа.
Симону не хочется, но за Ляпой такая слава, такой авторитет, что сердить его он боится. Подходит.
— Ближе.
Симон делает шаг.
— Ближе.
Симон делает еще шаг.
— Нагнись.
Симон нагибается.
Ляпа резко выбрасывает руку, но Симон отшатывается, рука не достает.
— Сучок! — орет Ляпа. — Убью! Ниже нагнись!
Симон нагибается ниже, получает свою плюху и идет на место.
Спросить, за что, он забывает, а Ляпа тем более забыл, что он собирался ему объяснить.
— Закурить, — говорит Ляпа.
Подают сигаретку.
Ляпа курит и вдруг начинает бессвязно повествовать о том, как он стал главным на «Техстекле» — это район был вокруг одноименного завода. Эту историю все знают, но впервые слышат ее от главного героя.
— Стоим. Зика. Друзья, хоё-моё. Ну, ла-ла, туда-сюда. Он наглеет. Зика, ты че? Ну, базар. Все стоят. Он одного, другого. Все молчат. Я говорю: Зика, кончай. Понял? Я говорю: кончай. Все молчат. А я говорю: кончай. Он идет на меня. Ты чё? Я говорю: ничё, мы нормально тут с пацанами. А ты кончай. А то в дребало. Кто, ты? Ну, я. А все молчат, ты понял? — спрашивал Ляпа всех, как одного. — Все молчат. Я понял: или я, или он. Он говорит: ты чё? Ничё, все нормально. Ты тянешь? Нормально всё. Нет, ты тянешь? Ну, тяну. Тянешь? Тут я его дрёбс. Еще. Он упал. По яйцам дрёбс. По роже. Ты понял? Почему? Не надо ждать. Понял? Бей сразу, потом будет поздно. Понял? И все. Где Зика? Я об него окурки вытираю. Понял? Почему? Я сказал: бей сразу, потом будет поздно. Иди сюда, — указал Ляпа теперь на маленького Масю (Масина Лешу).
— У меня голова болит, — неожиданно ответил Мася, чем рассмешил всю компанию. Но Ляпа не смеялся. Он не понял юмора.
И дал Масе по больной голове.
Потом стал подзывать к себе всех — по очереди.
Наверное, это было смешно: подростки один за другим встают и идут к раздаче зуботычин, ударов по скулам, носам, лбам, под дых — куда захочет попасть пьяная рука Ляпы.
Настал черед Маховца. Игорь подошел.
— Стой спокойно! — приказал Ляпа. — Нагнись.
А у Игоря в животе жгло. Он сначала думал, что страх, а потом понял — нет, не страх. Другое. И, нагнувшись, ударил Ляпу кулаком в зубы. Потом выяснилось, что содрал кожу на мослах, но тогда этого не ощутил. Он бил и бил Ляпу, пока не оттащили. Он не помнил себя, чувствовал только азарт, наслаждение.
Через день Ляпа пришел с друзьями его бить.
Игорь вызвал его один на один. Ляпа согласился — он был выше и сильнее.
Дрались страшно, хоть и без камней, без палок, без ножей. Игорь применял и голову, и зубы, и коленки — все, что мог.
Так обнаружился его талант — драться.
Он в итоге уложил Ляпу, возил его лицом по земле. И, встав, сказал:
— Еще сунешься — убью.
Но Ляпа не мог стерпеть — сунулся, пришел с ножом. Ударил Игоря в бок, но Игорь схватил его руку, выхватил из себя и из его руки нож и тоже ударил Ляпу в бок, два раза. Оба выжили, хотя оба лежали в больнице. А потом Ляпа пропал. Он не мог быть вторым, а первым Игорь уже не позволил бы.
И он стал главным на «Техстекле», получив прозвище Маха — от фамилии, но Игорю нравилось думать, что кличку дали еще и за умение «махаться», то есть, драться на языке тогдашнего времени.
Вскоре случилось первое убийство в драке, колония, потом тюрьма. И началась взрослая жизнь.
Не раз сидевший в тюрьме, Маховец преступником себя не считал. В его понимании преступник — это тот, кто нарочно хочет украсть, ограбить, строит планы. Маховец презирал эти планы, в жизни любил все только естественное. Он презирал и гражданский, и тюремный люд, всех этих воров в законе, шестерок, свистунов, сексотов, мужиков и прочую сволочь. Все пытались установить какие-то законы и правила, а Игорь ненавидел законы и правила. Законом и правилом для него было только то, что он узнал еще от Ляпы: бей сразу, потом будет поздно. Бей — чтобы никто над тобой не посмел властвовать.
Маховец подчинялся не расчетам, а порывам, которые очень любил. Эти порывы были чем-то вроде приступов болезни, но приятных — кровь играла в такие моменты, как шампанское.
А еще он очень любил моменты, когда уже знал, что будет с человеком, которого он решил сделать мертвым, а человек еще об этом не ведал. Так было с тем самым выпившим мужчиной в костюме, у которого Маховец попросил закурить. Человек дал охотно — и сам закурил, сел на лавку рядом с Игорем. И принялся рассказывать о том, какой он уважаемый человек, как без него все дело стоит, как любит его одна женщина. Игорь кивал, а потом глянул на него и вдруг понял, что сейчас этого дурака убьет. Не потому, что злится на его благополучие, завидует его костюму и запаху одеколона. Не потому, что хочет ограбить. Неизвестно почему. Однажды он услышал обычную городскую историю: шла женщина по тротуару, молодая, красивая, ехал мимо грузовик, на полной скорости отлетело колесо, он выскочил на тротуар и наехал на женщину. «Судьба!» — многозначительно отозвался кто-то на этот рассказ. Игорь подумал, что он тоже — судьба. Он внезапен и всесилен. Если подумать, жизнь почти любого человека, кто встречается на его пути, зависит от него. Хочет — казнит, хочет — милует. Это его цель, путь, долг.
Он и впрямь чувствовал что-то вроде долга, когда готовился убить пьяного хвастуна в костюме. Чтобы тот понял, как плохо напиваться и хвастаться постороннему. Пусть перед смертью, но понял бы.
И он его даже пожалел, не стал мучить, а просто, оглянувшись, достал нож и всадил ему очень точно в сердце. Наверное, тому даже было не больно. Только глаза удивленно расширились, и он спросил:
— Что это?
— Ничего, ничего, — сказал Игорь, укладывая его на лавку, чтобы не упал и не ударился об землю. И при этом испытывал к нему братские чувства, почти любовь — за то, что дал возможность так приятно себя прирезать.