Шрифт:
— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, — сказала мадемуазель Зели, определив себя председателем собрания. Пройдя к кафедре с ужимками, без которых она не могла обойтись, мадемуазель Зели положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.
Засим последовала процедура подношений — воспитанницы, стремительно проходя скользящей неземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что, когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь и скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи виновника торжества воцарилась гробовая тишина.
Прошло пять минут, десять — ни звука.
Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же ждет мосье, который, безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, все стоял за цветочной грудой.
Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:
— Это все?
Мадемуазель Зели посмотрела вокруг.
— Все вручили букеты? — осведомилась она.
Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.
— Это все? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.
— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать. Мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоить ее вниманием.
— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.
За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.
Наконец вслед за рукою показалась и вся фигура. Мосье вышел из укрытия и замер на краю возвышения. Глядя прямо и неотрывно на огромную карту мира, закрывавшую противоположную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим тоном:
— Это все?
Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать мой характер хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что я не сочла необходимым защищаться от нападок парижанки, да и потом, поза мосье Поля была такой трагичной, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку, и самообладание и осталась невозмутима, как камень.
— Ну что ж! — обронил наконец мосье Поль, и прилив сильного чувства — накатывающей волны гнева, презрения, решимости — осенил его лоб, исказил губы, избороздил щеки. Подавив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours». [258]
Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «это все?».
К концу речи я опять очень мило развлеклась.
258
Речи (фр.).
Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала его, ударилась макушкой о край стола; эта оплошность — если для кого и огорчительная, то только для меня — произвела некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал наконец волю природной стихии.
Уж не знаю, когда он по ходу «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.
Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises». [259]
Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантизм, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следовательно, безобразен до отвращения.
259
Англичанок (фр.).