Шрифт:
— Обяжу вас по гроб жизни? Нет, не могу.
Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я, теперь не без торжества, поняла, как ошибался он на мой счет. Он всегда отводил не свойственную мне роль. Природа моя этому воспротивилась. Он не подозревал о моих чувствах; он не умел читать в моих глазах, по моему лицу, жестам, хотя, полагаю, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил:
— Ну я прошу вас, Люси.
Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня впредь услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну прошу вас, Люси!» до другого моего уха донесся резкий шепот.
— Petite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l’air bien triste, soumis, r^eveur, mais vous ne l’^etes pas: c’est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme `a l’ame, l’'eclair aux yeux! [219]
219
Кошечка, кокетка, вид задумчивый, печальный, но вы вовсе не такая, нет уж, я вам говорю: душа горит, и взор сверкает! (фр.).
— Oui, j’ai la flamme a l’^ame, et je dois l’avoir! [220] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эмануэль, прошипев свою дерзость, был таков.
Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.
— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette! [221] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы пылаете, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вспоминаю: ведь это он так свирепо обошелся с вами в концерте! Ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить!
220
Да, у меня горит душа, и должна гореть! (фр.).
221
Кошечка, кокетка! (фр.).
И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на мои глаза не навернулись слезы.
Вдруг он пришел в себя — около мисс де Бассомпьер освободилось место, толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже когда он смеялся, тотчас все подметил. Он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и оттого что у него были крепкие нервы. Его ничем не сбить было с пути, не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала наблюдать за ними дальше — если бы мне этого и хотелось, то времени не оставалось — уж было поздно, нам с Джиневрой пора было отбывать на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.
То ли профессор Эмануэль заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но, когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь на улицу Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и не задумываясь принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя же его выходка показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только:
— Меня проводят.
Нас с Джиневрой, и точно, должны были отвезти домой в карете, и я прошла мимо него бочком, поклонившись, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, всходя на возвышение в классе.
Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эмануэль поджидал меня там. Он заметил, что погода прекрасная.
— Да? — бросила я, довольная сухостью и холодностью своего тона.
Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я даже гордилась собой. Это «да?» прозвучало именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога, но он, конечно, заслужил мою холодность. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать на стене мрачную живопись на религиозную тему.
Джиневра все не шла, я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я. Я готова была зажать уши, но боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко.
— Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d’Anglais, [222] — так скромно обозвал он доктора Бреттона, — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?
222
Верзила, английский фат (фр.).
— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я и опять превзошла самое себя, намеренно и холодно солгав.
— Ну что я такого сказал? — вопрошал он. — Скажите мне; я вспылил, я все позабыл — напомните мне мои слова.
— Нет уж, лучше их забыть! — произнесла я по-прежнему спокойно и холодно.
— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их. С вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.