Шрифт:
Черные пряди волос свисают на ее лицо.
Теперь отчетливо слышно, как тикают многочисленные часы дяди Зиши. В смежной комнате темно. Из темноты вылезают печь, полка на стене.
— Мама, где стоит варенье?
— Нет никакого варенья, — отвечает тетя Гита во сне.
Тонька улыбается. Она идет к двери, ведущей на улицу, и растворяет ее. Предутренний серо-розовый воздух вливается в дом, как музыка.
У крыльца, опершись головой о перила, стоит Цалел дяди Юды. У него теперь заостренное лицо, как у птицы.
Серый рассвет.
Слева в небе розовая полоска, как полоска накаляющегося железа.
— Ну? — кивает ему Тонька, покачиваясь.
— Ничего, — отвечает он.
Она перегибается через перила и, блуждая взглядом по двору, спрашивает:
— Ты, интеллигентская форма существования белка, что ты себе думаешь?
— Ничего.
— Это правда, что ты недоволен жизнью?
— Правда.
— Да, плохи твои дела!
Ему тогда показалось, что она это сказала с сочувствием.
— Иди сюда!
И Тонька обняла его, заглянула ему в глаза, а потом поцеловала в узкие, холодные губы, а он, несчастный, уже отказался не только от одесской виллы, не только от Тоньки, но и от самого себя, собираясь отдать Богу свою хилую душу…
Тонька вошла в дом и закрыла изнутри засов, а он, не двигаясь с места, долго смотрел на дверь дяди Зиши, как на проклятую преграду, которую никак не преодолеешь.
Ровно в девять часов утра Тонька отправилась на работу.
Реб-зелменовский двор лежал утомленный, смертельно утомленный от слухов и сплетен. Двери всюду были еще заперты. Только наверху в каменном доме женка дяди Фоли уже стояла у окна и с глубоким презрением смотрела вслед развратной девке.
Женка дяди Фоли там, наверху, у окна, глядя на Тоньку, качала головой, а потом сказала о ней так:
— Думаешь, ты красива? Краше в гроб кладут…
И снова волнуется реб-зелменовский двор
Весна накануне коллективизации.
Реб-зелменовский двор встретил ее мрачным видом, настороженными бородами, а главное — окружил молчанием Тоньку и Беру, которые, впрочем, в то время проводили долгие недели в деревнях.
А здесь, в реб-зелменовском дворе, думали, что революциям, можно считать, положен конец.
В синагогах сидели при стеариновой свечке. Бездельники-нахлебнички в обтрепанных сюртуках, с чистыми бородами, в которых каждый волос лежал отдельно, передавали сведения о больших событиях в стране. Поздно вечером кантор, молодой человек, неизвестно откуда взявшийся, отслужил за трешницу мрачный Маарив, [18] слезой в голосе выделив изречение: «Да будем мы избавлены от врага своего».
18
Маарив — вечерняя молитва.
А что творилось в синагогах! Благообразные евреи прибывали со всех концов. Реб Янкев Боез, мелкий мануфактурщик, который из колхоза сделал чуть ли не свою собственность, опять сидел в синагоге у печки, хотя уже был разгар весны. Он был похож на погорельца, которого только что самого выгребли из огня. С Янкевом Боезом дело было худо. Нагрянула коллективизация, на цветущих полях перемешались город и деревня, и в этот вот весенний штурм он, Янкев Боез, вылетел вдруг из колхоза в одной рубашке. Он сам удивляется. Он сидит возле печки и не понимает, как это произошло, как это он, зажиточный Янкев Боез, уже второй раз остается на бобах…
Весна. Она пришла с сочными весенними ночами. Она пришла с теплой испариной на полях, с небольшими городскими бригадами, тянущимися в предутреннем тумане по всем шляхам и дорогам, ведущим к всколыхнувшимся деревням. Она пришла с веселым дождем искр в деревенских кузницах.
Весна пришла также в город — пришла с запахом трав, с несколькими десятками черных птиц на высоких тополях возле электростанции, с юными ботаничками, срезающими в городском саду сухие ветки деревьев.
Весна. Она пришла с новым поколением веселых молодых девушек, созревших за зиму в домах. Она пришла со скворечнями на длинных жердях, с прозрачными водами рек, с одеялами на кольях и с первым белым цветом на яблонях.
Она пришла, наконец, в реб-зелменовский двор, чтобы выставить двойные рамы и выпустить из домов спертый дух.
Весна пришла со звонким топотом копыт по мостовой, с просохшим небом, с босыми детскими ножками, с черным, смоляным дымом в больших котлах на улицах и с приземистыми мостильщиками, которые уже сидели на развороченных мостовых в чистом, весеннем песке.
А между тем в доме у дяди Ичи было прохладно и сумеречно.
Мрачный мостильщик сидел на своем обитом железом сундуке, скрестив руки, и крепко думал. Он думал об отнятой мельнице, о погибшем для него хлеве со скотом, о том, что вот уже лето, а он, как на грех, не мостильщик.