Шрифт:
И теперь в полях Кире вдруг представилось, как он стоит на форту в Кронштадте в этой самой широкой одежине белой и с венком на голове — венок ему представился почему-то желтенький из одуванчиков, которые плетут себе по весне деревенские девчонки, — и так вдруг стало Кире смешно и радостно, что он даже за живот схватился и присел. Но у амбара мелькнула маленькая степенная Домна, и Киря подобрался: слава Богу, не маленький!
— Киря, наконец-то! — радушна встретила его сидевшая на террасе со своими газетами Анна Степановна. — И какой молодчина стал! Ну, очень рада тебя видеть… Садись и рассказывай…
Киря расцвел в своей солнечной улыбке.
— Я насчет газеток, Анна Степановна… — отвечал он, ловко отдавая ей честь.
— Да ну садись, садись… Получишь и газет… Рассказывай, как у вас там настроение… Что поговаривают?
— Безусловно, будет леварюция, Анна Степановна, в скором времени… — строго сказал Киря. — Матросы все в один голос говорят: как чуть только замиренье, так сичас и давай…
На террасу вышел из дома Евгений Иванович в своей старой охотничьей кожаной куртке и порядочно уже помятой панаме.
— Куда это вы по дождю? — спросила Анна Степановна.
— Так, пройтись немного… — отвечал он, молча ответив на поклон смущенного Кири.
— Охота мокнуть… Вы бы вот лучше прочитали отповедь Горькому по поводу его «Двух душ»… Замечательно остроумно написано… Хотите?
— Нет, спасибо. Надоела мне вся эта литературщина до смерти… — устало сказал он. — Зачем читать бумажные размышления, когда можно жить? И зачем мне непременно надо знать, что выдумал Горький? Вся эта жизнь из папье-маше не для меня, Анна Степановна…
Киря старательно вслушивался — он догадывался, что разговор идет умственный; но что и к чему в нем, он не понял. Он подозрительно покосился на Евгения Ивановича: он прочитал где-то и запомнил, что Горький певец прореталиата, и непочтительности к нему поэтому он не допускал.
Евгений Иванович спустился в полный шепота капель сад. Сегодня он был как-то особенно глубоко, хотя и беспредметно взволнован. Сердце просилось куда-то в широкие, широкие дали, где ярче светит солнце, где сказки жизни особенно горячи и ярки, где ждут его какие-то особенные чарующие неожиданности. А умом он знал, что ничего такого нет и не будет, что впереди только то, что уже было, да и то скоро, может быть, кончится. И оттого было больно…
И шептали, шептали капли в пахучей листве…
Он подошел к своему любимому местечку, к обрыву, где под старым калиновым кустом — он пышно цвел теперь — стояла серенькая скамеечка, с которой открывался такой широкий зеленый вид на луга. На скамеечке в сером дождевом плаще сидела, потупившись, Ирина Алексеевна, и когда подняла она на него глаза, во взволнованной душе его прошло что-то неожиданно-теплое. Под большим капюшоном особенно отчетливо выступала строгая, точно какая-то монашеская чистота ее лица.
— И вы тоже не боитесь дождя? — сказала она и неловко улыбнулась.
И ее с первой же встречи тогда вечером на террасе стала немножко волновать близость этого странного человека с уже седеющей головой, и она боялась себе признаться в этом.
— Нет. В дождь так хорошо дышится… — сказал он. — Я люблю дышать… не в каком-то переносном значении, а просто… А особенно как теперь вот, когда все так благоухает…
— Вы какой-то язычник… — сказала девушка и встала. — Хотите пройтись немного?
— С удовольствием. Все люди язычники — одни только сознают это, а другие считают почему-то нужным скрывать эту правду от людей да и от себя…
— А я все думаю о вашей теории ковра… — помолчав, сказала она. — И все никак не могу разобрать моего узора… Что-то у меня все очень спуталось в рисунке…
— Для пояснения своей мысли я сравниваю иногда жизнь не с ковром, а с садом… — сказал он. — Это живописнее… Вот могучее дерево, вот молодая, вся веселая березка, вот тут благоухает ландыш, а там в старом дупле гнездятся летучие мыши, вот искривленный, точно в нестерпимой муке, сук старый и сухой, а там внизу у родничка на сыринке цветут незабудки… Иногда присутствие Бога в мире, — тише, точно стыдливее, продолжал он, — до такой степени осязательно, так реально, что я и выразить не умею. Все, что я с таким наслаждением пью глазами, ушами, легкими, все это его поэма, вечная, неиссякаемая…
И вдруг опять в душе буйным горячим вихрем встал порыв в светлые дали, где живет неизведанное еще счастье, и даже в глазах у него помутнело от смертельной тоски. Он точно в отчаянии схватился за голову.
— И все это слова, жалкие, бессильные слова!.. — проговорил он. — Хлам, мусор, ни на что не нужный, обман!..
Она с удивлением посмотрела сбоку на его теперь прямо искаженное страданием лицо.
— Да, да, обман! — продолжал он, точно забыв, что перед ним человек, которого неделю назад он и не знал совсем. — Все обман… Что я сейчас такое? Я — тоска по тому, чего нет в жизни или что было, но чего не вернешь… Я уже только зритель, я человек за бортом… Я — представьте — только теперь понял Фауста, который продал даже душу свою черту за право быть снова актером в великой поэме… Это дико, что я говорю, но — реальна только молодость и ее чары, ее обманы. И не о молодости тела говорю я, нет, но о молодости сердца, которое во все верит и всем наслаждается. Если бы черт вернул теперь нам молодость тела, но оставил нашу отравленную душу — на что бы нужна была эта молодость? И я мучусь, что нет на земле больше чудес…