Шрифт:
— Нисколько, нисколько, уверяю вас… — возразил настойчиво румяный господин, улыбаясь. — Напротив, мы будем очень рады. Но вы знаете, время какое! Хотя нам скрывать и нечего, но… тем не менее… А вот и Владимир Григорьевич… Сейчас начнется беседа… Пожалуйста, пожалуйста…
В комнату входил плотный тяжелый человек лет побольше пятидесяти, просто и даже немножко небрежно одетый, с длинными, зачесанными назад волосами. Евгений Иванович сразу узнал его по портретам: это был знаменитый друг Толстого — Чертков. Его встретили очень почтительно. Он был со всеми сдержанно любезен и говорил тихим, как будто даже вкрадчивым голосом. Из других комнат вышло еще десятка два-три таких же сереньких людей, которые скромно расселись по стульям и приготовились слушать. Евгений Иванович торопливо доел свои блюда, холодные и невкусные, — девица подала их оба сразу — и попросил себе чаю.
— Вам какого? — сурово спросила девица, глядя в окно.
— Чаю… Обыкновенного чаю… — как бы извиняясь, повторил он.
— И во фруктовом чае тоже нет ничего необыкновенного… — сказала девица и опять куда-то пошла, и по спине ее было видно, что и на гостя, и на чай, и на все на свете ей наплевать.
Евгению Ивановичу стало даже завидно на эту ее уверенность в себе.
Между тем беседа рассевшихся вкруг Черткова опростеновцевначала оживляться. Евгений Иванович заглазно не любил Черткова — как и вообще людей, которые все знают, — и потому старался быть особенно беспристрастным к тому, что тот своим тихим кротким голосом говорил.
— Но ведь нужна же последовательность… — срывающимся басом, хмурясь, говорил какой-то великовозрастный гимназист с лицом в прыщах. — Если нельзя зарезать теленочка, то нельзя раздавить и земляного червя.
— Разумеется, нельзя… — кротко сказал Чертков.
— А мы все-таки давим… — еще более нахмурился гимназист. — Да что черви — миллионы людей давят сейчас на фронте, и мы ничего, сидим вот, пьем какой-то ерундовский чай из листиков, ведем душеспасительные разговоры…
— Это очень русский подход к вопросу: или все, или ничего… — кротко отвечал Чертков. — Правильный подход к делу вот: если не все, так хоть что-нибудь. Мы должны поставить себе идеал, а затем по мере сил к нему приближаться. Я приближаюсь на один шаг, вы на десять, еще кто-нибудь на пятнадцать. Идеал вегетарианства ясен: не убий!
— Ничего не убий?
— Никого и ничего…
— И бешеную собаку, которая на вас бросилась? — взвился гимназист. — И змею, которая хочет укусить вашего ребенка? И разбойника, который хочет… ну, оскорбить вашу дочь?!
— Разбойника позвольте просто отвести… — уверенно улыбнулся Чертков. — Им аргументируют слишком уж часто. Но вот я прожил на свете больше пятидесяти лет, а такого разбойника не видел, и позвольте надеяться, что и вам не придется иметь с ним дело. Зачем же… ну, пугать людей понапрасну?
По аудитории прошел сочувственный смешок.
— Нет, нет, позвольте! — загорячился гимназист. — Позвольте просить вас осветить мне случай и со змеей, и с бешеной собакой, и с разбойником… Сегодня его не было, а завтра вдруг явится. Так вот я хочу знать, как мне поступить в таком случае…
— В идеале пред нами стоит: не убий никого и ничего, ни при каких обстоятельствах, ни в каком случае… — тихо и кротко отвечал Чертков. — Значит, не надо убивать ни разбойника, ни змею, ни собаку, если бы все это грозило даже вашему ребенку…
По собранию пробежало волнение.
— Послушайте, то, что вы говорите, это… просто чудовищно! — горячо сказал гимназист, глядя на Черткова изумленными, негодующими, бешеными глазами. — Это… это ужас что такое!..
— Почему? — еще более кротко сказал Чертков. — Все зависит от силы вашей веры в Бога. Поверьте, Он лучше нас с вами знает, кого надо укусить змее, на кого броситься бешеной собаке, на кого разбойнику…
Евгений Иванович с недоумением слушал эти нечеловеческие слова и внимательно вглядывался в это тихое, уже пожилое лицо, и вспоминалась ему необъятная засека в золоте и багрянце осени, и тихий полет золотых корабликов, и та старая, седая, замученная женщина, которая не хотела простить этого кроткого человека даже на смертном одре. Евгений Иванович ни на секунду не сомневался ни в искренности Черткова, ни в подлинности голоса его сердца, который слышался в его странных речах, ни в чистоте его веры. Да, но из этой вот всеобъемлющей жалости и любви — не вопреки ей, а именно благодаря ей — получилась замученная старуха с трясущейся головой! Он вспомнил свою жалость к пленным германцам на вокзале: ему показалось тогда, что жалость — это тот золотой ключ, который разомкнет ад современных кошмаров. Но вот жизнь устраивает как-то так, что жалостивый человек, жалеющий и змею, и бешеную собаку, и разбойника, этим самым разбойником, и змеей, и бешеной собакой безжалостно бьет насмерть по голове несчастную старуху!
Он встал и тихонько, на цыпочках, пошел из столовой. Чертков бросил ему вслед недовольный взгляд: надо было остаться и послушать полезной беседы. А Евгений Иванович заехал к себе в гостиницу за вещами и поехал на вокзал. И в вагоне он развернул одну из новых книжек, которые он купил в Москве. Это был труд одного известного англичанина по истории Востока. И сразу Евгений Иванович наткнулся на стихотворение одного поэта-тамила, жившего на земле более тысячи лет тому назад:
Глубоко в темноте хожу я — Где же свет? Есть ли свет? Ничего я не знаю, только спрашиваю себя: Есть ли свет? Где же свет? Господи, в пустыне брожу я! Где же путь? Есть ли путь? Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя. Неужели нет пути? Где же путь?