Шрифт:
— Нам с ним не о чем говорить. — Сопронов подошел вплотную к двуколке. — А ну заворачивай!
У Павла задрожали губы, в груди страшно похолодело. Слабость разлилась по ногам. Глаза метнулись из стороны в сторону, отыскивая чего-то, они сами запомнили камень на тропке и колышек, прислоненный у коновязи. Но где-то, словно со стороны, отчетливо и спокойно звучали слова: «Стой, стой… Тихо, Павел Данилович, тихо…»
— Куда это мне заворачивать, Игнатий Павлович? — произнес Павел.
— В магазею! — белые сопроновские глаза щурились. — Дорогу знаешь.
— А вы-то? Вы-то с какой дороги?
— С той, с какой надо! Усов, заворачивай лошадь!
Усов нерешительно потянул за узду, но Павел так дернул, что Карько оскалился и, высоко взметнув голову, попятился. Вокруг уже скоплялся народ. В лавке сразу все стихло.
— А ты кто такой, товарищ Сопронов?
— Тебя, Рогов, это не касается.
— Как это меня не касается? Ты меня грабишь среди бела дня, а меня не касается… — Павел спрыгнул с воза, приблизился. — Ежели до этого дело дошло… Ты кто такой, такая мать, чтобы распоряжаться? Зови председателя!
— Кто я, разберемся после. А хлеб ты сдашь. По государственной стоимости. Усов, пиши акт! — Сопронов с ненавистью взглянул на Павла.
Вокруг стояла толпа, сзади слышались вздохи и голоса.
— Что делается…
— А Микулин-то? Где?
— А Микулина-то и нету.
Павел взялся за вожжи и хотел ехать, но худой, побледневший, с темными провалами глаз Сопронов подскочил к мерину. Павел поглядел на Игнаху, слабость в ногах прошла, сердце опять билось ровно. Гнев таял, исчезал, Павлу становилось отчего-то смешно, и странная жалость к этому худому бледнолицему человеку таяла в сердце.
Они стояли лоб в лоб и молча глядели друг на друга: Сопронов тревожно и с ненавистью, Павел спокойно, с какой-то грустной усмешкой… Они глядели так друг на друга, а все вокруг глядели на них, и мерин, брякая удилами, мотал головой, отбиваясь от полуденных оводов.
Митька Усов вдруг очнулся и вынул из пиджака какую-то бумагу.
— Ты, Павел Данилович, тут про закон спрашиваешь. Вот бумага насчет лишков… Имеем полное право.
— За четвертую долю отнимать полдела, — сказал кто-то из толпы, и Сопронов метнул в ту сторону многообещающий белоглазый взгляд. Но все зашумели, кто-то засмеялся, кто-то присвистнул:
— Истинно!
— Кто не пахал, не сеял!
— Товарищи! — Сопронов резко повернулся к толпе. — Отымание излишков есть крутая мера по прижатию кулацкого алимента!
— Это Пашка-то Пачин кулак?
— Нашел кого прижимать!
— Ты бы сперва митингу объявил.
— Сенокос ведь, робятушки! Делать, что ли, нечего?
Павел дернул за вожжи, и Карько стронул с места. Но Сопронов как коршун опять подскочил к мерину. Павел теперь бросился с воза, гневная боль и обида охватили его. Но чей-то спокойный голос оборвал это безоглядное и бешеное безрассудство.
— Игнатий Павлович? — Прозоров пробирался к подводе. — Чрезвычайные меры давно отменены.
— То есть как так? — Сопронов опешил.
— Вы, вероятно, газет не читаете… Впрочем, почту только что привезли.
И Прозоров поморщился, расправляя газету:
— Пожалуйста, посмотрите! «Комсомольская правда». Постановление о запрещении чрезвычайных мер.
Сопронов взглянул, вспыхнул и побледнел.
Люди зашумели опять:
— Вслух! Зачитать!
— Кем подписано?
— Подписано самим Председателем Совета Народных Комиссаров.
Сопронов повернулся и, забыв про Митьку, скоро пошел в сторону. Митька все еще сидел на камне со своей бумагой, он недоуменно глядел то вверх, то вниз, Гривенник исчез еще задолго до этого.
До позднего вечера по всем сторонам Шибанихи копилось мглистое грозовое удушье. Все-таки дождь так и не мог собраться. Солнце сошло во мглу багровым шаром. В лугах за Шибанихой встало много свежих стогов. Кое-где люди еще дометывали свои стога, когда Сопронов сходил в истопленную женой баню. В сердце было странно и пусто. Он сел за стол, дожидаясь послебанного самовара. Голова опять начинала шуметь. Или это угар от рано скутанной бани? Жена тормошилась в кути, ходики на стене отстукивали пустые секунды. Мухи стихали в избе вместе с сумерками. Сопронову вновь не хотелось ни о чем думать, его слегка поташнивало. Зоя вышла занять у соседей чаю, но в сенях сразу же заскрипели косые плахи: в дверях показался брат Селька с отцом на закорках. Павло Сопронов, сидя верхом на младшем сыне, охал и матерился сквозь слезы. Селька донес его до лавки, посадил, отпышкался и сразу к дверям.
— Ну? Принес, прохвост? — отец стукнул кулаком по столу. — Принес родного отца. По очереди кормят, сукины дети, как нищего. Эх, ноги бы мне, я бы вам показал, как жить.
Селька не стал слушать попреков, скрылся. Игнатий очнулся.
— Ладно, тятя… Не шуми…
— Не шуми! Нет, буду шуметь! Вырастил деток, мать-перемать, таскают как чурку. Дожил на старости лет…
Он заплакал, утираясь какой-то серой тряпицей.
Игнатий Сопронов встал, пошел к шестку, прикрыл вскипевший самовар и поставил на стол. Нарезал ситного, еще ленинградского, хлеба. Принес из кути картошки и толченого луку. Жены с заваркой все еще не было, но вот половицы в сенях вновь заскрипели. Сопронов подвинул отцу чашку с толченым луком.