Шрифт:
Гёте поет, поет непрерывно, с таким чувством, с таким огнем, как не пел никогда — ни прежде, в вулканической юности, ни позже, в сосредоточенной старости. «Я немедля отправился в общество персидских поэтов и принялся подражать их шуткам и их важности. Местом своего пребывания я выбрал поэтический центр, Шираз, и отсюда, по примеру бесчисленных мелких князьков, совершаю набеги в самые разные области, но только гораздо более безобидные, чем они… Да, я решил оставаться в пределах, на которые простирались завоевания Тимура, ибо, таким образом, я не встречу препятствий, когда отправлюсь вторично в Палестины моей юности. Я начну изучать арабский, по крайней мере, настолько овладею арабскими письменами, чтобы воспроизводить в оригинале надписи на амулетах и талисманах, на абраксасах и печатях».
А как же Гафиз, которого Гёте встречает с таким почетом и всегда сравнивает свою судьбу с его судьбою, с судьбою поэта, ученого и судьи, который проживал в Ширазе, был там дервишем, софтией, шейхом… Струящиеся его песни самым удивительным образом противоречили его положению и его имени, ибо Гафиз означает «знающий писание», «твердый в Коране». Они пользовались известностью только среди школяров, пьяниц и любовников. Настоящее арабское превосходительство, этот Гафиз, проживавший в столице гуманизма и деливший свое время между службой и мечтаниями. Никуда не выезжая, совершая путешествия лишь между своим просторным домом, диваном и академией, он соткал удивительную легенду о благословенной и замкнутой своей жизни. Совсем как этот, другой поэт, который явился на полтысячелетия позднее и теперь живет, деля время между своим просторным домом, министерством и академией.
Так в один прекрасный день свободно, без заголовка, нисколько не думая о том, что из всего этого выйдет, совсем по-другому, чем в недавние времена, когда всякая случайно возникшая элегия немедленно включалась в схему элегической сюиты, прозанимавшись Гафизом и Фирдоуси всего несколько летних недель, он, как пьяница и как юноша, и по-старому и по-новому набрасывает эти вот стихи:
Я запутывался самВ локон своенравный.Друг Гафиз, обоим намВыпал жребий равный…Только тот, кто веселей,Минет козни эти.Тяжких он бежит цепей,Путается в сети.Пишет, называет их «Предупрежден» и откладывает в сторону. Но уже восточные талисманы сами собой укладываются в западную форму, сами падают на бумагу:
Быть собой вы на седле мне дайте,Сами же в палатках пребывайте!Поскачу я по далеким странам,Только звезды над моим тюрбаном…И на другой день, и на третий, и все больше и больше… Краткие изречения, нежные песни. Они прилетают незаметно, и он записывает их твердым почерком, почти без поправок. Так велика притягательная сила восточного магнита, что ей подчиняется все. Наступает лето. Окружающие поговаривают о том, что надо бы поехать в Висбаден. Однако не успел Гёте сесть в карету, как тотчас начинается его творческий сон наяву. Вокруг пламенеют краски летней Тюрингии, но путешественник чувствует себя в Аравии.
К вечеру этого дня Гёте написал семь стихотворений. Он обязан ими Гафизу.
Дорожная карета уже миновала Тюрингию. Гёте видит: идут полки, все на восток, ибо Париж давно уже пал. Но в шуме голосов и военных сигналов ему слышатся совсем другие голоса:
Стихотворство — дерзкий труд,Что ж бранить меня!Кровью пылкой, добрый люд,Отличись, как я.В этих песнях звучит любовь к людям. Они направлены против человеконенавистничества. Что бы ни приключилось с ним в пути (вот какой-то человек с удивлением смотрит на него из своей кареты; вот в трактире к столу подходит нищий), все немедленно обращается в краткие изречения, в песнь. Нежные, как дыхание спящего младенца, излучают они доброту. Вот красивый белокурый кельнер в Висбадене. Вот какой-то неизвестный профессорский сынок.
Во всех видит он Гафизовых виночерпиев, с ними вместе воспевает он вино Рейна, словно вино это выделано на берегах Евфрата. Он собирает свои исписанные листки и, вскорости, называет их «Восточный диван, составленный западным поэтом».
Даже дневник его и тот омолодился. Даже родной город, который он всегда объезжал стороною и так часто бранил, кажется ему сейчас приветливым. Один бродит он в первый вечер после приезда по улицам Франкфурта. Его влечет к старому, давно проданному родительскому дому. Он проходит мимо и слышит, как в комнатах бьют отцовские часы: новый хозяин оставил их на старом месте. Терпеливый, в прекрасном настроении, навещает он престарелых родственников, которых не видел уже несколько десятилетий.
Все, кто раньше избегал одинокого и гордого поэта, видят теперь кроткого человека с блестящими глазами. Даже школьницы осмеливаются подойти к нему на прогулке в Висбадене. Они просят его сочинить поздравление их учителю, и он тотчас же исполняет их просьбу.
Газета «Франкфуртер Оберпостамтсцейтунг» узнала, наконец, что в городе находится его именитый гражданин. В необычайно комичной форме она извещает своих читателей, что к ним прибыл «величайший, старейший, но все еще живой герой нашей литературы».
Удивительные вещи происходят в эти годы с гётевской славой. Кажется, она тоже приняла участие в его обновлении. Со времен «Вертера» имя Гёте никогда не проникало так широко и глубоко в народ, как в годы освобождения Германии, в котором Гёте участвовал, в лучшем случае стоя на весьма и весьма критических позициях. Но, очевидно, нация, которая в эти годы осознала себя, нуждалась сейчас в духовном руководителе. Ей хотелось, чтобы им был старый человек, на которого можно положиться. Но имя, о котором столь курьезно оповестила газета, оказалось совершеннейшей новостью для Германии. «Вертер» появился сорок лет тому назад, он уже устарел. Стихи, которыми написаны «Герман и Доротея», не мог запомнить ни один немец. «Гёц» давно позабыт. Пьесы в стихах непонятны. «Фауст» не сценичен и известен только интеллигенции. «Вильгельм Мейстер» весьма странен, а «Избирательное сродство» аморально и для юношества под запретом.