Шрифт:
Г-жа де Вильпаризи, оказавшись всего только г-жой Тирион, завершила в моем уме падение, которое началось, когда я увидел смешанный состав ее салона. Я находил несправедливым, чтобы женщина, даже титул и имя которой были свежеиспеченными, вводила в заблуждение современников и оставила в заблуждении потомство, благодаря дружеским отношениям с коронованными особами. Г-жа де Вильпаризи, вновь сделавшись такой, как она мне казалась в детстве, то есть особой, у которой не было ничего аристократического, утратила в моих глазах всякое право на близость к окружавшим ее титулованным родственникам. Она и впоследствии продолжала быть очаровательной по отношению к нам. Я заходил иногда к ней, и она часто присылала мне в подарок какую-нибудь вещицу. Но у меня вовсе не было впечатления, что она принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, и если бы мне понадобилось получить какое-нибудь сведение о нем, то я обратился бы к ней в самую последнюю очередь.
— В настоящее время, — продолжал г. де Шарлюс, — посещая свет, вы бы только повредили себе, изуродовав ваш ум и ваш характер. Впрочем, вам следует также быть осмотрительным, чрезвычайно осмотрительным в выборе товарищей. Заводите себе любовниц, если семья ваша не видит в этом неудобства, это меня не касается, я бы даже стал вас тут поощрять, плутишка, плутишка, которому скоро понадобится бритва, — сказал он, потрепав меня по подбородку. — Но выбор друзей-мужчин вещь куда более важная. На десяток молодых людей приходится восемь хулиганов, восемь негодяев, способных причинить вам непоправимое зло. Мой племянник Сен-Лу в сущности хороший товарищ для вас. С точки зрения вашего будущего он ни в чем не может быть вам полезен, но в этом отношении для вас будет достаточно меня. В общем, чтобы выходить с вами, когда вы пресытитесь моим обществом, он как будто не представляет никаких серьезных неудобств, насколько я его знаю. По крайней мере он — мужчина, он не принадлежит к числу тех изнеженных мальчишек, которых столько встречаешь в настоящее время, мальчишек, которые имеют вид маленьких трюкачей и которые способны довести до эшафота свои невинные жертвы. — Я не понимал смысла, который придает арго словечку «трюкач». Узнав его, всякий поразился бы так же, как я. Светские люди с удовольствием употребляют в разговоре арго, и люди, которых можно упрекнуть в некоторых вещах, любят показывать, что они нисколько не боятся говорить о них. Доказательство невинности в их глазах. Но они утратили масштаб, они больше не отдают себе отчета, что, начиная с известной точки; некоторые шутки приобретают слишком специальное, слишком неприличное значение и служат доказательством скорее развращенности, чем наивности. — Он не таков, как другие, он очень мил, очень серьезен.
Я не мог удержаться от улыбки, услышав из уст г-на де Шарлюса эпитет «серьезный», который он произнес так, точно вкладывал в него значение «добродетельный», «порядочный», вроде того, как о молоденькой работнице говорят, что она серьезна. В это мгновение с нами поровнялся фиакр, делавший по улице странные зигзаги; молодой кучер, покинув козлы, правил из глубины экипажа, где он уселся на подушках в полупьяной позе. Г. де Шарлюс мигом остановил его. Кучер начал переговоры.
— В какую сторону вы идете?
— В вашу. (Это меня удивило, потому что г. де Шарлюс уже отпустил несколько фиакров с фонарями того же цвета.)
— Но я не желаю садиться на козлы. Вы ничего не будете иметь, если я останусь на сиденье?
— Ладно, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, — сказал мне на прощанье г. де Шарлюс, — я даю вам несколько дней на размышление, напишите мне. Повторяю, мне надо будет видеться с вами каждый день и получить от вас гарантии прямодушия, скромности, которые, впрочем, должен вам сказать, дает уже ваш вид. Но в течение моей жизни я так часто бывал обманут внешностью, что не хочу больше доверяться ей. Чорт возьми, расставаясь с таким сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, хорошенько запомните то, что я вам предлагаю, вы теперь как Геркулес на распутьи, только, к несчастью, вряд ли можете похвастать его мускулатурой. Постарайтесь устроить так, чтобы вам не пришлось потом жалеть всю жизнь, что вы не выбрали путь, ведущий к добродетели. Как, — обратился он к кучеру, — вы не опустили верх? Я сейчас сам расправлю рычаги. Я думаю, что мне придется также взять вожжи, — смотрите, в каком вы состоянии.
И он сел рядом с кучером вглубь фиакра и поехал крупной рысью.
Я же, вернувшись домой, услышал как бы повторение разговора, который незадолго перед этим вели Блок и г. де Норпуа, но повторение в сжатой, извращенной и резкой форме. То был диспут между нашим метрдотелем — дрейфусаром — и метрдотелем Германтов — антидрейфусаром. Истины и контр-истины, противополагавшиеся друг другу на верхах, в руководящих кругах Французской патриотической лиги и Лиги прав человека, распространились до самых глубин народа. Г. Рейнак действовал, опираясь на чувство людей, никогда его не видевших, тогда как для него дело Дрейфуса ставилось только в плане умственном, как неопровержимая теорема, которую он действительно доказал при помощи совершенно невиданного успеха рациональной политики (успеха не в интересах Франции, скажут некоторые). В два года он заменил министерство Бийо министерством Клемансо, произвел полный переворот общественного мнения, освободил из тюрьмы Пикара, чтобы посадить его, неблагодарного, в военное министерство. Может быть этот рационалист, двигавший толпою, сам движим был своим происхождением. Если даже философские системы, в которых содержатся столько истин, диктуются их авторам в конечном счете доводами чувства, то как не предположить, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, доводы этого рода управляют, помимо его ведома, разумом человека, рассуждающего логически. Блок считал, что его дрейфусарство определено логикой, и однако знал, что его нос, волосы и кожа переданы ему по наследству. Конечно, разум более свободен; он повинуется, однако, некоторым законам, которые не сам себе дал. Спор нашего метрдотеля с метрдотелем Германтов был своеобразен. Волны двух течений — дрейфусарства и антидрейфусарства, сверху донизу разделявшие Францию, были довольно бесшумны, но редкие отголоски, рождаемые ими, звучали искренно. Услышав, как один из собеседников посреди разговора, намеренно далекого от дела Дрейфуса, робко сообщает какую-нибудь политическую новость, обыкновенно ложную, но всегда для него приятную, вы могли вывести из предмета его предсказаний направление его желаний. Так сталкивались на некоторых пунктах, с одной стороны, робкая апостольская проповедь, а с другой — святое негодование. Два метрдотеля, которых я услышал, возвращаясь домой, составляли исключение из правила. Наш давал понять, что Дрейфус виновен, метрдотель Германтов намекал, что он невинен. Делали они это не для того, чтобы замаскировать свои убеждения, но в злобном азарте игры. Наш метрдотель, неуверенный в том, что дело будет пересмотрено, хотел заранее, на случай провала, отнять у метрдотеля Германтов удовольствие считать правое дело проигранным. А метрдотель Германтов думал, что в случае отказа в пересмотре наш метрдотель будет сильнее раздосадован, зная, что на Чертовом острове держат невинного.
Я поднялся наверх и увидел, что бабушке стало хуже. С некоторого времени, не зная хорошенько, что у нее такое, она жаловалась на свое здоровье. Только захворав, мы отдаем себе отчет, что живем не одни, но прикованные к существу из иного царства, отделенному от нас целыми безднами, к существу, которое нас не знает и открыться которому невозможно: к нашему телу. Встретившись на большой дороге с самым свирепым разбойником, мы на худой конец можем тронуть его если не нашей бедой, то обращением к его личной выгоде. Но просить жалости у нашего тела это все равно, что держать речь перед осьминогом, для которого слова наши имеют не больше смысла, чем шум воды, и перспектива жить с которым была бы для нас кошмаром. Недомогания бабушки часто ускользали от ее внимания, всегда обращенного на нас. Когда же ей приходилось слишком от них страдать, то, желая излечиться, она тщетно пыталась их понять, Если болезненные явления, театром которых было ее тело, оставались темными и недоступными разуму бабушки, то они были ясными и прозрачными для существ, принадлежащих к тому же царству природы, что и они, существ, к которым ум человеческий в заключение стал обращаться, чтобы понять то, что говорит ему его тело, вроде того как, желая понять слова иностранца, мы приглашаем в переводчики кого-нибудь из его соотечественников. Существа эти могут разговаривать с нашим телом, сказать нам, опасен ли его гнев или он скоро утихнет. Котар, которого пригласили к бабушке и который привел нас в раздражение, спросив с тонкой улыбкой, когда мы ему сказали, что бабушка больна: «Больна? Надеюсь, болезнь не дипломатическая?» — Котар попробовал, чтобы успокоить возбуждение больной, назначить молочный режим. Но бесконечные молочные супы не оказали действия, потому что бабушка клала в них много соли (Видаль еще не сделал тогда своих открытий), вредное действие которой не было известно в то время. Ибо медицина есть компендий последовательных ошибок и противоречий врачей, так что, приглашая к себе лучших из них, мы имеем много шансов вымолить истину, которая спустя несколько лет будет признана ложной. Поэтому вера в медицину была бы величайшим безумием, если бы неверие в нее не было безумием еще большим, так как из этого нагромождения ошибок выработалось с течением времени несколько истин. Котар посоветовал измерить температуру больной. Отправились за термометром. Канал его почти во всю длину был свободен от ртути. Едва-едва можно было различить серебряную саламандру, забившуюся на дно своей кадочки. Она казалась мертвой. Стеклянную дудочку вложили бабушке в рот. Нам не понадобилось долго оставлять ее там; маленькая колдунья не очень замешкалась, ставя свой гороскоп. Мы нашли ее неподвижной, взобравшейся на половину высоты своей башни и больше не шевелившейся; она с точностью показывала нам цифру, которую мы у нее спрашивали и которую все размышления бабушкиной души над собой совершенно неспособны были бы ей дать: 38,3°. Впервые почувствовали мы некоторое беспокойство. Мы сильно встряхнули термометр, чтобы стереть вещий знак, как если бы можно было сбавить таким образом вместе с отмеченной температурой также и жар. Увы, было совершенно ясно, что маленькая, лишенная разума сивилла дала этот ответ не по прихоти своей, ибо на другой день, едва только термометр снова вложен был бабушке в рот, как почти тотчас же, одним прыжком, с полной уверенностью и ясной интуицией невидимого для нас факта маленькая прорицательница достигла той же точки, на которой и остановилась в неумолимой неподвижности, еще раз показав нам блестящим своим прутиком цифру 38,3°. Больше ничего она не говорила, и сколько мы ни желали, ни просили, ни молили, она оставалась глухой; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и угрожающее. Тогда, чтобы принудить ее изменить свей ответ, мы обратились к другому созданию, принадлежащему к тому же царству, но более могущественному, которое не довольствуется тем, что вопрошает тело, но может им повелевать, — к жаропонижающему того же порядка, что и аспирин, которого тогда еще не употребляли. Мы не стряхивали ртуть в термометре ниже 37,1° в надежде, что при таком положении она не будет больше подниматься. Мы дали бабушке это жаропонижающее и снова поставили ей термометр. Как непреклонный сторож, которому мы предъявляем пропуск высшего начальства, оказавшего нам протекцию, и который, найдя бумагу в порядке, отвечает: «Хорошо, ничего не могу возразить, раз у вас есть эта бумага, проходите», — неусыпная привратница на этот раз не шевельнулась. Но сумрачным своим видом она как бы говорила: «Какая вам польза от этого? Если вы знакомы с хиной, она даст мне приказание не шевелиться — один раз, десять раз, двадцать раз. А потом ей надоест, я знаю ее, ступайте. Долго это не протянется. Немногого вы добьетесь!» Тогда бабушка почувствовала в себе присутствие создания, лучше бабушки знавшего человеческое тело, присутствие современника исчезнувших видов, присутствие первого существа на земле, появившегося задолго до создания мыслящего человека; она почувствовала тысячелетнего союзника, который у нее ощупывал, даже немного грубо, голову, сердце, локоть, узнавал места, делал все приготовления для доисторического сражения, которое вскоре и разыгралось. В одно мгновение лихорадка, растоптанный Пифон, побеждена была могущественным химическим элементом, который бабушке хотелось от души поблагодарить, обратившись к нему через все царства природы, минуя всех животных и все растения. Она была взволнована этим свиданием, в котором преодолела столько веков, со стихией, существовавшей до появления даже растений. С своей стороны, термометр, словно Парка, на мгновение побежденная богом более древним, держал неподвижно серебряное свое веретено. Увы, другие низшие создания, которых человек обучил охотиться за таинственной дичью, живущей в его недрах и для него недосягаемой, безжалостно приносили нам каждый день некоторую цифру белка, ничтожную, правда, но достаточно неподвижную для того, чтобы и она казалась зависимой от какого-то устойчивого состояния, для нас незаметного. Бергот потревожил во мне инстинкт добросовестности, побуждавший меня отводить подчиненное место моему уму, когда он сказал о докторе дю Бульбоне как о враче, который не вызовет во мне неприятного чувства, который найдет для меня лечение, с виду, может быть, и странное, но хорошо приспособленное к особенностям моего ума. Но идеи преображаются в нас, они преодолевают воздвигавшиеся нами первоначально препятствия и питаются богатыми интеллектуальными запасами, которые мы приготовили, не зная, каково будет их назначение. Теперь, как это всегда случается, когда услышанное нами где-нибудь замечание о незнакомом лице способно было пробудить в нас мысль о большом таланте, почти гении, — теперь я в глубине души награждал доктора дю Бульбона тем безграничным доверием, которое внушает нам человек, глубже других прозревающий истину. Я знал, конечно, что он скорее специалист по нервным болезням, которому Шарко перед смертью предсказал руководящее положение в невропатологии и психиатрии. «Ох, не знаю, очень может быть», — говорила Франсуаза, находившаяся с нами и слышавшая имена Шарко и дю Бульбона в первый раз. Но это нисколько не мешало ей сказать: «Возможно». Ее «возможно», ее «может быть», «не знаю» чрезвычайно раздражали в подобных случаях. Так и хотелось ей ответить: «Разумеется, вы этого не знаете, потому что вы ничего не смыслите в вещах, о которых идет речь; как можете вы даже говорить «возможно» или нет, ведь вы ровно ничего не знаете. Во всяком случае, теперь вы не можете сказать, будто вы не знаете, что Шарко сказал дю Бульбону и т. д., вы это знаете, так как мы вам это сказали, и ваши «может быть», ваши «возможно» неуместны, так как это достоверно».
Хотя доктор дю Бульбон был специалистом главным образом в области мозга и нервов, однако, зная, что он первоклассный врач и выдающийся человек глубокого и творческого ума, я упросил маму пригласить его, и надежда, что благодаря правильному диагнозу болезни он ее, может быть, вылечит, в заключение взяла верх над нашей боязнью напугать бабушку приглашением консультанта. Мама решилась окончательно, когда бабушка, бессознательно поощряемая Котаром, перестала выходить, перестала вставать с постели. Напрасно отвечала она нам цитатой из письма г-жи де Севинье о г-же де Лафайет: «Говорили, что она поступает безрассудно, не желая выходить из дому. Я отвечала этим столь стремительным в своих суждениях особам: «Г-жа де Лафайет не безрассудна», и на этом настаивала. Ей понадобилось умереть, чтобы стало ясно, насколько она была права, никуда не выходя». Явившийся по нашему приглашению дю Буль-бон признал неправой если не г-жу де Севинье, которой ему не цитировали, то, во всяком случае, бабушку. Вместо того, чтобы заняться ее выслушиванием, доктор дю Бульбон, остановив на ней свои удивительные глаза и создавая себе таким образом иллюзию глубокого проникновения в больную, а может быть, желая внушить ей эту иллюзию, которая казалась непроизвольной, но была, вероятно, машинальной, или не дать ей заметить, что он думает совсем о другом, или подчинить ее своей власти, — доктор дю Бульбон начал говорить о Берготе:
— Ах, это удивительный писатель, мадам, как вы глубоко правы, любя его. Какую же из его книг вы предпочитаете? Вот как! Неужели? Боже мой, это, пожалуй, действительно лучшая. Это, во всяком случае, наилучше построенный его роман. Клара в нем прелестна; а из действующих лиц кто, как человек, вам наиболее симпатичен?
Сначала я подумал, что он завел с бабушкой этот литературный разговор, оттого что ему надоела медицина, а может быть также, чтобы щегольнуть широтой своего ума и даже, в целях более терапевтических, чтобы придать больной уверенность, показать ей, что он не испытывает беспокойства, отвлечь ее от мыслей о своем состоянии. Но потом я понял, что, будучи главным образом замечательным психиатром и знатоком мозга, он хотел своими вопросами выяснить, насколько хорошо работает память бабушки. Как бы против воли он задал также бабушке несколько вопросов о ее состоянии, угрюмо и пристально смотря на нее. Потом вдруг, как бы увидев истину и решившись достигнуть ее какой угодно ценой, он сделал такое движение, точно с трудом отфыркивался, выкарабкиваясь из потока последних своих колебаний и всех возражений, какие мы могли бы ему представить, и, взглянув на бабушку ясным взором, непринужденно и словно наконец нащупав твердую почву, отчеканивая слова мягким и проникновенным голосом, все интонации которого окрашены были умом (впрочем, голос его в течение всего визита оставался таким, каков он был от природы, — ласкающим, и иронические его глаза, выглядывавшие из-под густых бровей, полны были доброты), сказал: