Шрифт:
Соседка затоптала окурок. Их было уже штук пять, вдавленных в траву.
Агни не смела сказать, как тягостно ей ее присутствие.
Она покосилась на часы. Сколько все это длится? Всего минут сорок. А кажется — долгие часы маячит перед ней маленькая, гладковолосая голова засушенной, захолоделой мадонны.
Удивительно прыгает время. Дни проскакивают молниеносно, а минуты ползут. Видно, там, куда то и дело проваливается Агни, выскальзывает из сетей праздной болтовни, в той западне памяти времени вообще нет.
— …Иной раз судьба такую пакость тебе устроит. Словно лягушку подбросит за шиворот. За что?.. Вот как с абортом этим. И кроме него. Столько всякого пережила. Прошла, что называется, огонь, воду и медные трубы.
«Огонь, вода, медные трубы… А если не так? Огонь, вода, потом снова огонь, никаких медных труб, снова вода, огонь, огонь… И промежутки все меньше».
Агни смотрела на спящее лицо младенца.
«Возьми меня, младенец. Вытащи меня своими слабыми, бледными ладошками. Возьми крепко. Вытащи».
Лет пять-шесть назад, когда уже определенно проступило лицо судьбы — угрюмое, нервное, одноглазое, — когда дорога, вымощенная потерями и пеплом, одинаково безрадостно смотрелась в обе стороны — ив прошлое, и в будущее, — Агни решила для себя, что у нее в запасе всегда остается козырь. Последний, непобиваемый. Младенец! — просвет, проблеск, беспроигрышный путь обретения опоры и смысла. Единственное преимущество женщины перед мужчиной, когда и того и другого одинаково дразнит и манит петля.
Внебрачный младенец, словно духовный НЗ, мерцал в ее планах где-то на рубеже тридцати лет. И вот теперь ей тридцать один, последний заветный козырь выложен — лежит у нее на коленях, упакованный во фланелевую пеленку, утомившийся от плача, теплый, — а что касается света — до него столь же далеко, как и пять, и десять лет назад. Нет, дальше, ибо движущие силы надежды подошли к своему пределу.
Последнее из одиночеств — с теплым, живым комком на коленях.
«Вытащи меня. Протяни свои ручки, возьми крепко-крепко, чтобы я не могла оглянуться, и вытащи».
Агни не ощущала прилива того, что называется материнской любовью. Всплеска восторга, растерянности, слез, когда тянет бесконечно целовать, пересчитывать губами новоприобретенную собственность: пальчики, щечки, попка, когда приводят в состояние пароксизма крошечность ноготков, оттопыренность ушка, когда женщина скачками глупеет и приближается по членораздельности к своему сокровищу.
Если и охватывало что-то вполне безудержное, то — жалость. Гладя игрушечные распашонки, останавливаясь взглядом на съежившейся фигурке под одеялом, странно крошечной, отвернувшейся к стене, или когда от плача великоватый для маленькой головы чепчик съезжал набок, закрывая глаза и нос, Агни чувствовала острую, до потрясения, жалость к своему младенцу, против его воли вытащенному на свет (вытащенному из света?), наделенному при выходе зловещим призраком вместо отца (давящей со всех сторон во чреве болью — вместо отца) и весьма маложизнеспособной матерью.
А ночью, когда своим криком младенец не давал ей уснуть, Агни с озлобленностью отчаяния пускала к себе мысль, что это осколок Колеева, бесенок, нетопырь, нечистая силенка, призванная длить ее мучения иными средствами. Тем более что глаза Колеева смотрели на нее с маленького лица.
Материнская любовь продолжала оставаться такой же абстракцией, как и любовь к людям вообще.
Агни любила людей. Она хотела бы отдать жизнь за их ласковое, гармоничное счастье. Но в реальном течении жизни сплошь и рядом срывалась в жестокость и зло.
Соседка допила кофе, Скомкала пустую пачку из-под сигарет.
Подбородок, повернутый в ее сторону, — последняя капля светскости, которую могла Агни выдавить из себя, — закаменел, устал.
Болтовня ее, перемежающаяся долгими паузами, затяжками, взглядами в сторону мучимых жарой рабочих, болтовня, бесцветная и сухая, словно шелушащаяся, омертвелая кожа, не исцеляла, не прогоняла картинки.
Картинки вспыхивали по-прежнему, словно Агни была одна. Яркие слайды прошлого, механическое наваждение. Окостенелый автоматизм памяти, тасуя их где-то в глубине, выбрасывал на поверхность одну за другой лучезарные, глянцевые, ранящие былым светом: она и Колеев на ступеньках какого-то бара, полупьяные, пижонящие друг перед другом, что не слабо им целоваться на виду у всех, на ярком солнце, при белом дне… вот он корчит ей, словно ребенку, секундную обезьянью гримасу, видя, что она заскучала за столом в малознакомой компании: лицо растягивается, как губка, неудержимо добрая и смешная маска… вот он выныривает из моря с растрепанной бородой, облепившими череп мокрыми волосами, с распахнутой от полноты жизни пастью — ни дать ни взять заблудившееся чудище из свиты Нептуна…
Картинки сменяли друг друга, болимыми отпечатками расцвечивали сознание. Первая в ряду вспыхивала утром, как только Агни высвобождалась из сна.
…Колеев, тихонько наигрывающий без слов свои песни…
Данте определил предателей в последний, девятый, круг ада. Среди многочисленных разновидностей предательства есть и такое: выманить человека в мир, позвать из небытия, взвалив груз жизни, бремена тяжкие, не всеми выносимые, — и бросить, увильнуть.
А как он его звал, младенца, какими словами! И музыкой. Словно вытягивал свирелевой нежной нитью из довременной пучины.