Шрифт:
Все мы ждем апокалипсиса со дня на день.
Или, как говорят у нас в Школе: грядет Армагеддон.
Скорее всего, в августе. Но, может быть, раньше.
Спать! Перед тем как окончательно утерять нить сознания, попробовал заказать себе сон. Пусть мне приснится Океан и соляная кукла из притчи моего святого. (Помяни меня, Рамакришна! Скоси в мою сторону хоть на секунду ласковый глаз.) Стараюсь представить себе этот Океан — зеленые, перекатывающиеся горбы воды — и рассыпчатую, бело-желтую фигурку. Спать…
Конечно же, никакого Океана мне не приснилось. Ничего даже отдаленно напоминающего. Власть над своими снами — как там у Кастанеды: сначала взглянуть на свою руку, потом оглядеться кругом, пока местность не перестанет расплываться потом сознательно выбирать маршруты прогулок, — власть эта от меня пока достаточно далека.
Впрочем, и ничего тошнотворного, мутного наверх не всплыло. Вполне пристойный сон. Чистый.
Словно я пишу сценарий, и замысел — так всегда бывает во сне — замечательна свежий, терпкий, пощипывающий в висках. В центре — две девочки-школьницы, лет по 14–15, которые умирают в конце. Нелепо умирают, оттого что во время байдарочного похода дебил-одноклассник ради шутки завалил огромным валуном вход и пещеру, где они сидели в романтической тьме. Испытывали свою смелость и делились сердечными тайнами. Девочки были удивительные. Обе. Хрупкие подростки в варенках, с короткими светло-русыми волосами. Они были так похожи друг на друга, что я, дабы ввести различие, одну наградил романом с одноклассником. У другой же — никакого романа, лишь платонически-туманные отношения с кем-то неведомым, и оттого эта вторая сразу же обрела первенство и неземную прозрачность в моих глазах. Но главное — как они умирали! Как были светлы, спокойны, нежны друг с другом. В затхлой тьме пещеры. Прекрасные, как две долгие высокие ноты — «ля» и «си». Да, именно: они отличались друг от друга лишь как две ноты верхней октавы.
(И лица их, точнее, лицо — одно на двоих — было прекрасно тем типом красоты, который режет и ранит, словно светлое лезвие музыки. Я еще подумал во сне, что не вынес бы романа (или разрыва, что то же самое) с женщиной такого лица.)
Во сне я был абсолютно уверен, что выйдет потрясающий сценарий. Так всегда бывает во сне. И, проснувшись, минуты две ощущал творческий зуд в переделах пятой и шестой чакр. Остыв, выпав из магии подсознания, увидев, что, кроме ощущения прелести этих двух девочек и нежной их смерти во тьме, ничего там не было.
К тому же наяву я давно не пишу сценариев. Хватит. «Нет», «нет», «нет», — говорит судьба чужими несимпатичными устами, когда я пытаюсь что-то пробить, продать, вывести в свет любимое детище (а нелюбимых у меня не бывает). Точнее, сперва она говорит «да», «конечно!», «всенепременно!», а потом уже «нет» и «пошел ты на…», что гораздо обидней. Словно дразнит, вертя перед носом шоколадкой «Баунти», а потом, широко размахнувшись, бросает ее кому-то другому. «Да, мы покупаем ваш сценарий». «Да, у вас интересные стихи, мы их напечатаем». «Да, ваша повесть пойдет через полтора-два месяца»… Потом сценарий не проходит худсовет, стихи «не зацепили» главного редактора, повесть забуксовала в раскисших ценах на бумагу.
Я привык. Привыкал долго, с нервными срывами, с антидепрессантами, с безадресными угрозами сжечь все к чертовой матери (сжечь и сойти с ума, торопливо и жадно, ибо убить свою книгу и остаться в берегах рассудка немыслимо), но привык в конце концов.
Перестал барахтаться, трепыхаться, сбивать лапками масло, как та настойчивая лягушка.
(Но все-таки интересно, к чему эти ужимки и игры? Отчего бы сразу, по-честному не сказать мне «пошел ты!», не дразня и не распаляя?.. Скучающая садисточка, должно быть, — моя судьба.)
Писать же в стол, для себя… Если только — очень большую, очень просторную вещь, но никак не сценарий с его узкими рамками.
Люблю свободу во всем.
Раньше делал так: просто садился за стол и выпускал из головы вереницу свободных ассоциаций, подставляя под их водопад услужливую шариковую ручку. Свобода у них разнузданная, почти вакхическая. Выпустив все, отстранялся, отодвигался, разглядывал с интересом. Ассоциации, едва ступив на бумагу, заводят хоровод, держась за руки и пританцовывая. Сильные задают темп, слабые тянутся следом, мелко перебирая ногами. А посредине, в их коловращении, ритме и гаме вырастает Нечто… Что это? Откуда взялось? Сверху — от дыхания даймона-вдохновителя, снизу — от интимных погребов подсознания, извне — от уколов и ароматных ветров природы? Не знаю. Взращенные на моей боли, ассоциации крепки, как выдержанное вино, и крепко хранят тайну.
От их вина голова кружилась, и мир расширялся. Стены комнаты разбегались во все стороны.
Позднее перестал опьяняться, обретя некую зрелость и ответственность. Пришло ощущение, что я не пишу, но дописываю. Все, что творится вокруг меня — недо… Недодумано, недосказано, недослеплено. Инерция оборванной на середине песни заставляет шевелить пером, и усиленно вглядываться внутрь, и озираться по сторонам.
Впрочем, в последнее время я ничего не пишу. Кроме писем Альбине. Весь мой творческий потенциал уходит ныне в эти обильные еженедельные листки. Пишу под копирку, ибо мысли и образы, которые рождает во мне наш удивительный диалог, когда-нибудь вольются в плоть книги, давно ожидаемой. Главной и единственной моей книги, как я понимаю.
У Пигмалиона ожила одна Галатея. Нескольким каменным девушкам он при всех усилиях не смог бы вымолить жизнь. Так и я, наверно, полностью выскажусь, выложусь, вдохну душу лишь в одну книгу.
Только вот необходим толчок для ее написания. Болевой толчок, и очень сильный, это я знаю по опыту. Не потому, что творчеством мы зачастую пытаемся заглушить голоса внутренних ран и царапин, усмирить реющий под лобной костью ужас. Нет. Просто познание, как правило, идет толчками, квантами боли и света, болевого света. Во всяком случае, у меня.