Шрифт:
В Англии незнакомые люди обычно не заводят разговоров друг с другом даже в поездах, даже во время долгих ожиданий на перроне, и ночная тишина на станции Дидкот расстилается широко, так широко, как почти нигде из знакомых мне мест. Тишина расстилается всего шире там, где ее нарушают лишь отдельные прерывистые голоса либо звуки, например лязг вагона, который вдруг продвинется загадочным образом на несколько метров и остановится, либо невнятный крик носильщика, который прикорнул было, но тут же проснулся – от холода и чтобы не досматривать дурного сна; или вдали громыхнут ящики – их толкнули невидимые руки, кто-то неведомо зачем решил передвинуть, хотя никакой срочности нет, еще успеется; либо звякнет жестянка из-под пива, которую сплющили и швырнули в урну, либо прошуршит газетный лист в непритязательном своем полете, либо послышатся мои собственные шаги, когда, чтобы скоротать ожидание, подхожу бесцельно к самому краю платформы, как в Англии именуют перрон. [11] Немногие фонари, отстоящие на десятки метров один от другого, чтобы зря не жечь электричества, боязливо освещают эти перроны: их еще не подмели, и у них такой вид, какой бывает после уличного праздника на тротуарах и мостовых в бедном квартале. (Их подметут только утром, уборщицы спят и видят сны в неведомом Дидкоте.) Фонари, мигая, слабо освещают короткие участки – рельсы, камни, один фонарь освещает также мое лицо, оно возникает над темно-синим пальто с поднятым воротником; и еще они освещают женские туфли и лодыжки, но их обладательница скрыта темнотой. Мне видны только очертания фигуры, она сидит, на ней плащ: да еще виден огонек сигареты – она курит, коротая ожидание, в эту (вернее, ту) ночь особенно затянувшееся. Ее туфли тихонько отбивают такт на плитах, словно та, что их носит, еще слышит мысленно музыку, под которую, возможно, танцевала весь вечер, и туфли у нее как у девушки-подростка или как у простодушной любительницы потанцевать – с пряжкой, с закругленным носом и на очень низком каблуке. Туфли английского производства, никакого сомнения, они и приковали мой взгляд, скошенный вправо: и поэтому час без движения на станции Дидкот было легче перетерпеть. Наши с нею сигареты, уже в виде окурков, скапливались на перроне: я посылал свои вполне по-испански, щелчком (тот самый pa-pi-ro-ta-zo), на край платформы, откуда они никак не могли соскользнуть вниз, она отправляла свои в ту же сторону таким движением руки, будто бросала мяч, но без особой силы. При этом движении кисть руки входила в полосу света, и на какую-то долю секунды я видел браслет. Время от времени я вставал с места – отчасти для того, чтобы вглядеться в темноту, нависшую над путями, отчасти для того, чтобы попытаться получше разглядеть женщину: она курила и отбивала неведомый мне такт – то скрещивая ноги, то разводя – освещенными туфлями. Я делал два-три шага перед нею и возвращался на свое место, но единственное, что мне удавалось разглядеть, были английские туфли да щиколотки, от темноты казавшиеся тоньше. Наконец, минуты за две до того как показался – медлительно и вяло – запоздалый поезд, она тоже поднялась и размеренным шагом пошла по перрону, между тем как искаженный и многократно усиленный голос железнодорожника-индийца, говорившего с таким акцентом, что иностранец мог только угадывать смысл слов, объявил о том, что поезд прибыл в Дидкот, и перечислил остальные остановки: Бенбери, Лаймингтон, Уорик, Бирмингем (а может, то были Суиндон, Чиппенхэм, Бат, Бристоль?). Не хочу сверяться с картой; у меня в памяти остались, а может перемешались, оба перечня. Она уже стояла, покачивая сумочкой, которую держала в руке. Я открыл дверь вагона, пропустил ее вперед.
11
Среди значений английского слова platform фигурирует и значение «перрон, платформа», в то время как испанское слово plataforma было бы в этом значении не совсем уместно (русск. перрон – исп. andйn). Автор, специалист по английской филологии, иронизирует над буквалистским восприятием иноязычных слов, сходных по форме со словами родного языка.
Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. Может быть, светлые глаза ее сомкнулись от усталости, и я не отважился нарушить ее дремоту. Может быть, в течение всего получасового пути мне так хотелось глядеть на нее, что желание заглушило и любопытство, и предприимчивость. А может быть, мы говорили только о Дидкоте, об унылой и холодной станции, оставшейся позади; но и ей и мне еще придется туда вернуться. Она вышла в Оксфорде, но я не подготовил почву: даже не предложил отвезти ее в такси, которое взял.
По всем этим причинам в течение десятка последовавших дней я исходил весь город Оксфорд с намерением, а точней в бессознательной надежде, встретить ее, что не было так уж невыполнимо, если она жила здесь, а не приехала в гости. Я провел на улицах еще больше времени, чем обычно, и с каждым днем лицо ее все больше стиралось у меня из памяти или смешивалось с другими, как и случается со всем тем, что хочешь вспомнить, упрямо стараешься вспомнить; как случается со всеми образами, с которыми память не обращается почтительно (то есть пассивно). Так что неудивительно, что теперь мне не припомнить ее черт – незаконченный портрет, контуры очерчены, однако краски еще не наложены, только выбраны цвета, но это всего лишь мазки на палитре, – хотя я наверняка увидел ее во второй раз, думаю, что и в третий, а может быть, даже и в четвертый. Но в тот раз, когда увидел наверняка – через десять дней, – все произошло очень быстро, да к тому же день был ветреный. Я выходил из книжной лавки Блэкуэлла, и у меня оставалось времени меньше чем в обрез, чтобы успеть к началу занятия по переводу в обществе придиры Дьюэра. Я ускорил шаг, в лицо мне хлестал ветер, поднявшийся, пока я рылся в лавке Блэкуэлла. Шагов через двадцать, проходя мимо Тринити-колледжа, я чуть не налетел на двух женщин, – они тоже шли очень быстро, наклоняя голову, чтобы уберечь лицо от ветра. Только пройдя еще четыре-пять шагов, притом спиною к ним, я узнал ее и повернул назад. Больше всего поразило меня то обстоятельство, что она и ее товарка, тоже успевшие сделать четыре-пять шагов, остановились в тот же миг и повернулись ко мне лицом. Мы увидели друг друга по-настоящему на расстоянии в восемь-десять шагов. Она улыбнулась и прокричала, больше для того чтобы я ее узнал, а не потому что сама меня узнала: «В поезде! В Дидкоте!» С минуту я колебался – подойти, не подойти, – но пока я колебался, товарка дернула ее за рукав и потянула за собой. Юбка ее развевалась на ветру, и короткая гривка тоже. Помню эти подробности, потому что в то мгновение, когда она остановилась на Брод-стрит и крикнула: «В поезде! В Дидкоте!», она одной рукой придерживала волосы, отводя их со лба, а другой – юбку, вздувавшуюся от ветра. «В поезде! В Дидкоте!» – повторил я в знак того, что узнал ее (полы моего темно-синего пальто шлепали меня по ногам); но злонамеренная и явно торопившаяся товарка, лица которой я не разглядел, уже уводила ее в направлении, противоположном тому, которым спешно должен был следовать я, держа курс на Тейлоровский центр, где ждал меня Дьюэр. И вот так, наверняка, мне больше не удалось ее увидеть ни в том учебном году, ни в следующем, по истечении которого я расстался с Оксфордом, хотя и не для того – еще не для того, – чтобы окончательно возвратиться в Мадрид, что теперь-то я уже сделал. Больше всего сожалею, что в этот, второй, раз мне не удалось разглядеть получше ее английские туфли и ее щиколотки, но, может быть, они снова показались бы более хрупкими, чем на самом деле, на этот раз из-за ветра. Я слишком внимательно следил за несмелым взлетом ее юбки.
Клер Бейз никогда не носила английских туфель, она носила только итальянские; у ее туфель быть не могло низких каблуков, пряжек, закругленных носов. Когда она приходила ко мне домой (не так уж часто), либо нам удавалось побыть вместе у нее дома (еще реже), либо мы встречались в какой-нибудь гостинице в Лондоне, Рединге или даже Брайтоне (в Брайтоне один только раз), она неизменно начинала с того, что избавлялась от обуви, носком одной ноги спихивая туфлю с другой; и двумя пинками отшвыривала обе, одну к одной стенке, другую – к другой, словно была владелицей несчетного множества пар и ничуть не боялась их повредить. Я немедленно хватал их и убирал с глаз долой: стоит мне увидеть ненадетые туфли, и мне тотчас представляется кто-то, кто их надевал – или мог бы надевать; и если вижу этого кого-то рядом с собой – без туфель – или вообще никого не вижу, то меня охватывает отчаянное беспокойство (по сей причине созерцание витрины традиционной обувной лавки автоматически вызывает у меня в воображении видение толпы людей, застывших как по команде, притиснувшихся друг к другу в неудобных позах). У Клер Бейз была привычка – приобретенная, кажется, в пору детства, за те несколько лет, что она провела в Дели и в Каире, – в помещении ходить без обуви по любому полу (но в Англии почти всюду полы затянуты ковровой тканью); а потому ее ноги вспоминаются мне чаще всего не такими, какими они, наверное, вспоминаются другим – крепкими и с заметными мускулами, – такими они виделись, когда она была в туфлях на высоких каблуках, – а точеными и почти девчачьими, какими они виделись, когда она была без туфель. Она часами курила и разглагольствовала, лежа на моей кровати, или на своей, или на гостиничной, причем никогда не снимала юбки, и юбка, естественно, задиралась кверху, так что видны были бедра, обтянутые верхней, более темной частью колготок, а иногда без них. На колготках часто спускались петли, потому что она ничуть не следила за плавностью своих движений; иногда же прожигала колготки сигаретой, даже не ощутив мгновенного ожога, потому что размахивала руками, отчаянно жестикулируя, хоть это не принято в Англии (возможно, приобрела эту привычку в странах своего детства), под звяканье браслетов, украшавших ее запястья, – она не всегда их снимала. Неудивительно, что искры сыпались каскадом. Безудержная экспансивность, склонность к преувеличениям: комок нервов, существо из породы тех, для кого оскорбительны сами понятия времени и мимолетности, потому что таким людям в любых ситуациях необходимы клочки вечности или, другими словами, им необходимо, чтобы время заполнялось – переполнялось – каким-то вечным содержанием. Из-за этого, из-за ее склонности беспредельно затягивать все начатое, мы подвергались опасности, что Эдвард Бейз, ее муж, увидит собственными глазами обратную сторону или кильватерный след того, о чем он наверняка знал и о чем пытался не думать либо же постоянно забывал. В результате мне каждый раз приходилось прерывать бесконечные разглагольствования Клер Бейз, увековечивавшие любой отрезок времени, ее комментарии по любому поводу, ее бесконечное словоизвержение; сама же она при этом лежала в постели, курила, жестикулировала, вещала, скрещивала ноги, раскидывала их, поджимала; превозносила либо кляла свое прошлое и настоящее, перескакивала с одних планов на будущее – свое, ближайшее – на другие, причем ни один из этих планов никогда не приводился в исполнение. Мне приходилось ставить будильник, проверять время по наручным часам, лежавшим на ночном столике, и решать, не пора ли нам расстаться; или прислушиваться (в Оксфорде) к неотвязным оксфордским колоколам, – они звонят каждый час, и каждые полчаса, и каждые четверть часа и трезвонят напропалую под вечер, когда сгущаются сумерки; мне приходилось торопить ее, искать ее туфли, которые сам же спрятал, и разглаживать на ней юбку, и поправлять, чтобы сидела как надо; и умолять Клер Бейз, чтоб не забыла зонтик, или брошку, приколотую к ковру, или кольцо, оставленное на раковине в ванной, или сумку со случайными покупками – вечно что-то покупала на ходу, где бы мы ни оказывались, даже по воскресеньям (а когда мы встречались у нее дома, я должен был выбрасывать окурки, и помогать ей перестилать постель, и открывать окно, и мыть мой стакан). Клер Бейз чего только не таскала с собою; и куда бы ни приходила, вынимала всё из сумки и раскладывала, словно собиралась расположиться в этом месте на всю жизнь, а между тем иногда у нас и часа не набиралось в промежутке между ее занятиями и моими. (В конце концов у меня дома остались ее серьги, она так и не удосужилась забрать их.) По счастью, из благовоспитанности, она не могла выйти на улицу без макияжа, а причесывалась в стиле «дикарка»: долгая грива, искусственно взлохмаченная, – так что мои ласки или длительный контакт с подушкой, по которой разметывались пряди, не могли нанести прическе существенного ущерба. Мне не приходилось приводить ей в порядок волосы перед расставанием, но нужно было следить, чтобы персональная ее вечность, установившаяся и поддерживавшаяся все то время, пока она была со мною, стерлась у нее с лица, следить, чтобы лицо у нее не полыхало румянцем, а глаза не заволоклись истомой. Надо было убедиться, что блаженство выветрилось (в Оксфорде расстояния очень короткие, времени не хватит даже на то, чтобы сменить выражение лица). Для достижения этой цели мне требовалось всего лишь попрактиковаться с ней на скорую руку в одном умственном упражнении, коему способствует ситуация адюльтера: помогать ей в разработке безупречных версий, предназначенных для Эдварда Бейза, хотя сама она считала подобные упражнения ненужными и терпеть их не могла (всегда мрачнела в момент прощания, ускоренного из-за моей настойчивости). Она была беззаботна, и легкомысленна, и смешлива, и забывчива; на месте Эдварда Бейза – так полагал я в ту пору – мне бы не пришлось мучиться и ломать себе голову, чтобы выведать все ее мысли и все ее похождения. Но я не был Эдвардом Бейзом; а был бы, то, возможно, все дела и намерения Клер Бейз были бы для меня скрыты непроницаемой тьмой. Возможно, не захотел бы знать или довольствовался бы домыслами. Как бы то ни было, именно мне приходилось всё приводить в порядок после ее пылкого вторжения и почти выталкивать ее из моего пирамидального дома (каждый этаж уже предыдущего) либо из гостиницы, где мы сняли номер, а то и уклоняться от ее внезапной навязчивости в последний момент (ей так обидно, что этот отрезок времени вот-вот кончится) и умерять ее неустрашимость, когда я отваживался наведаться к ней в отсутствие Эдварда Бейза. (Адюльтер – ситуация трудоемкая.)
Угрызения совести были Клер Бейз несвойственны, но тот, кто знал ее, и не мог от нее требовать ничего подобного, поскольку ее очарование в значительной степени как раз и состояло в отсутствии уважения и к другим, и к себе самой. Клер Бейз часто смешила меня, а это я ценю превыше всего; но я знаю, что никогда не испытывал к ней – да, полагаю, и она ко мне – склонности, настолько длительной либо прочной, чтобы подвергаться какой бы то ни было опасности (если я не был Эдвардом Бейзом, то и никогда не подвергался опасности оказаться на его месте). Мне всегда казалось верхом простодушия полагать, что кто бы то ни было – лишь потому, что любит нас, то есть потому, что наедине с собою решил любить нас в течение какого-то времени, а уж потом нам об этом возвестил – поведет себя по отношению к нам иначе, чем – у нас на глазах – ведет себя по отношению ко всем остальным, словно мы не обречены войти в число всех остальных сразу же после принятого в одиночестве решения и последовавшего затем признания вести себя так, словно мы не являемся также – и всегда – всеми остальными, а не только нами. Чего желал я меньше всего на свете – по крайней мере, в те хрупкие дни, когда жил в Оксфорде и сам себе представлялся словно в тумане, – так это видеть, что Клер Бейз обращается со мною, как с Эдвардом Бейзом, либо со своим отцом, либо с самим Кромер-Блейком, таким ироничным и державшимся с нею одновременно по-отцовски и по-сыновьи, в то время как ее отец держался с нею только по-отцовски, а супруг – только по-супружески. Думаю, сам-то я держался с нею по-братски, поскольку был склонен держаться так со всеми женщинами, которых хорошо знал, по той, вероятно, причине, что у меня нет сестер и мне их не хватает. Одно я знаю наверняка: Клер Бейз была кем-то, кого я видел время от времени, но за кем наблюдал на близком расстоянии, и хотя не желаю говорить о ней дурно либо, скажем так, не хочу говорить о ней вещи, которые могут показаться недостойными тем, кто узнает их от меня, я достаточно часто ставил себя на место всех других: ее отца, Эдварда Бейза, самого Кромер-Блейка, такого ироничного; и я ставил себя на место этих других, чтобы убедиться, что она начисто лишена почтения к кому бы то ни было. Особенно часто я ставил себя на место Эдварда Бейза, и мне вспоминается одна дата, пятое ноября, девять месяцев спустя после начала нашего знакомства, – мне вспоминается эта дата, потому что пятое ноября в Англии – день Гая Фокса, и я из окна в кабинете Клер Бейз в колледже Всех Душ [12] на Катт-стрит, напротив старого здания Библиотеки Бодлея [13] и Корпуса Радклиффа, [14] видел английских ребятишек: они собирали пенсы, демонстрируя чучело, изображавшее повешенного заговорщика Гая Фокса, которое они в этот день изготовляют из всяких тряпок, веревок и прочего старого барахла и после наступления темноты сжигают на костре; воспоминание это – воздействие реального происшествия, когда Клер Бейз могла бы отождествить меня со своим мужем, настолько я поставил себя на его место (место, которое я ему приписывал и которого он, возможно, никогда не занимал).
12
Основан в 1438 г.; название объясняется назначением здания: здесь читались молитвы за упокой души всех погибших во время Столетней войны (война Англии с Францией, 1337–1453).
13
Библиотека основана Томасом Бодлеем в 1598 г.
14
Корпус Радклиффа, получивший свое название по имени королевского хирурга Джона Радклиффа, построен в 1749 г. и был задуман как библиотека научной и медицинской литературы; ныне входит в состав Библиотеки Бодлея.
Мы, вся четверка, то есть Эдвард Бейз, Кромер-Блейк, она и я, заранее договорились встретиться в этот день у нее в кабинете, чтобы оттуда отправиться обедать, и я первым явился на Катт-стрит, причем намеренно за двадцать минут до назначенного времени. Прошлым вечером мы с Клер Бейз пробыли в одной гостинице в Рединге до слишком позднего часа, так что, вопреки обыкновению, вернулись из соседнего городка одним и тем же поездом (машиной Клер мы пользовались только в отсутствие Эдварда Бейза; когда же он был в городе, и в Лондон, и в Рединг мы всегда ездили разными поездами и возвращались тоже). Стало быть, приехали мы вместе в город Оксфорд и шагали рядом под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру; и распрощались на углу, достаточно далеко и от ее жилища, и от моего. В поезде мы тоже сидели рядом, поскольку для всех знакомых были просто друзьями, а потому, сидя порознь, еще больше удивили бы тех, кому попались бы на глаза. А мы и попались на глаза преподавателю с кафедры русского языка по фамилии Рук. Он оказался единственным пассажиром вагона первого класса, сидел развалившись и клевал носом; нам-то с платформы показалось, что вагон пуст, вот и сели. Рук увидел нас, а мы – его, когда шли по проходу, причем хохотали вполне компрометирующим – или слишком откровенным для Англии – образом, а он чуть заметно кивнул головой – как всегда, втянутой в плечи – и произнес сначала «Миссис Бейз», обращаясь к Клер, а затем добавил, обращаясь ко мне, «Добрый вечер» – и всё: может быть, просто не знал, как произносится моя фамилия, или никак не мог ее вспомнить. Мы прошли вперед и сели как можно дальше от Рука, но с этой минуты если и переговаривались, то лишь короткими и незначащими фразами и очень тихо. Затем, когда мы шагали рядом по улицам Оксфорда под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру, мы услышали шаги позади, совсем близко, они звучали в такт нашим (или нам так показалось), и мы подумали: это его шаги, а не эхо. Мы не обернулись и не произнесли ни слова, пока не настало время прощаться, и ограничились формулой «Всего доброго», не остановившись и не обменявшись взглядами (печальная сторона всякой тайны). Какое-то мгновение я слышал только поспешно удалявшиеся шаги Клер Бейз, она же навряд ли расслышала мои, усталые.
Рук этот был известен тем, что вот уже двенадцать лет готовил новый перевод «Анны Карениной», а также тем, что познакомился и общался с Набоковым во время своей годичной командировки в Америку. Переводу этому – никто не видал ни единой его строки, даже издатель, – надлежало стать каноническим и несравненным, начиная с основополагающего новаторства в передаче названия романа, ибо наилучшим эквивалентом, по мнению Рука и по мнению Набокова, коего Рук в рассказах о нем именовал не иначе как Владимир Владимирович, дабы никто не усомнился в его близком знакомстве как с писателем, так и с формами обращения, принятыми в русском языке, – так вот, наилучшим эквивалентом названия было бы «Anna Karenin», а не «Anna Karenina», ибо Анна не была ни балериной, ни певицей, ни актрисой, то есть не принадлежала к той единственной категории русских женщин, которым можно оставлять в переводах женскую форму фамилии, недопустимую в тексте на английском или ином западноевропейском языке ни для каких других женщин, кроме вышеперечисленных, будь они хоть сто раз русские. Мы с этим Руком не раз сталкивались в Senior Common Room, иными словами, в преподавательской гостиной Тейлоровского центра, где били баклуши, делая вид, что завершаем подготовку к предстоящему занятию, каковая сводилась к поглощению жиденького кофе либо к невнимательному, а то и ненавидящему просматриванию высокоученого содержимого наших портфелей. Рук, обладатель крупной головы и хлипкого туловища, головастик, одним словом, был всегда готов беседовать о Набокове или просвещать меня по части Лермонтова либо Гоголя, но его собственная личная жизнь была тайной за семью печатями для всего профессорско-преподавательского состава. По этой именно причине ему можно было безнаказанно приписать любую черту характера либо привычку, и он прослыл невероятным сплетником. Слыть сплетником в Оксфорде ровным счетом ничего не означает, поскольку чем-то действительно необычным было бы не слыть таковым: тому, кто не злословит или хотя бы не говорит с подтекстом, суждено здесь жить в той же изоляции, в том же пренебрежении со стороны остальных, что и представителю всякого высшего учебного заведения за исключением Кембриджа либо самого Оксфорда. И никогда такой человек здесь не приживется, поскольку никогда не станет своим. Единственное, что вызывает здесь интерес, – это деньги, а уж затем, в некотором отдалении, информация, поскольку она всегда может стать средством нажить деньги. И несущественно, что это за информация – важная или пустячная, полезная или пустопорожняя, политическая или экономическая, дипломатическая или эпистемологическая, психологическая или генеалогическая, затрагивающая членов семьи или прислугу, темы из области истории или секса, темы общественной жизни или профессиональной; информация эта может быть антропологической или методологической, феноменологической, технологической либо сугубо фаллической; но желающий выжить в этом городе должен располагать (либо не мешкая обзавестись) некоей информацией, которую так или иначе можно сбывать. Вдобавок сообщать информацию на любую тему – единственный способ уйти от необходимости сообщать ее о себе самом; и, таким образом, чем в большей степени преподаватель Оксфорда выкажет склонность к мизантропии, независимости, одиночеству либо таинственности, тем больше информации он, нужно полагать, готов поставлять другим, чтобы ему простилась его скрытность и было предоставлено право замалчивать собственную личную жизнь. Чем больше кто-то знает и рассказывает о других, тем извинительнее его нежелание рассказывать о себе самом. По сей причине весь Оксфорд целиком и полностью занят тем, что старается спрятаться, уйти в тень, но при этом выявить как можно больше сведений обо всех остальных; отсюда и берут свое начало традиционное воззрение – соответствующее истине – и традиционное предание – соответствующее истине – касательно высоких профессиональных качеств, действенности и виртуозности донов, то есть оксфордских и кембриджских профессоров, при выполнении самых грязных шпионских заданий, а также касательно их постоянного использования британским и советским правительствами, каковые отбивают их друг У друга и привлекают к сотрудничеству как особо ценных агентов, простых, двойных и тройных (у оксфордских слух тоньше, кембриджские подлее). Такое положение вещей приводит к тому, что вышеупомянутая привилегия, а именно замалчивать собственную личную жизнь, всего лишь и сводится к тому, что только они сами ее и замалчивают, в буквальном смысле слова, а весь выигрыш состоит в том, что им не приходится краснеть и переживать унижение, как пришлось бы, будь они вынуждены сами во всем исповедоваться и стирать свое грязное белье публично: все и каждый должны давать сведения о других, дабы не давать их о себе, а сведений этих жаждут все прочие; и вот эти самые прочие (многое множество) шпионят, разнюхивают, нападают на след, добывают, наконец, сведения и предают гласности, дабы, в свою очередь, избежать разглашения сведений о самих себе. Кое-кто из слабохарактерных (немногие) признают свое поражение с самого начала и выворачивают все свое нутро наизнанку, расписываясь тем самым в собственном предосудительном дефиците сопротивляемости и стыдливости. Остальные относятся к такой позиции не очень положительно, поскольку она вносит в игру дух откровенности и непринужденности, а также некоего разномыслия, но все же она допускается, поскольку может рассматриваться как безоговорочная капитуляция и самое унижающее подчинение. Зато есть виртуозы, которым, несмотря ни на что, удается хранить в тайне свои привычки, пороки, вкусы и дела (возможно, ценою отказа от всяческих привычек, всяческих пороков, всяческих вкусов и всяческих дел), что, впрочем, не препятствует тому, чтобы для них придумывались и им приписывались самые разнообразные; но само это разнообразие, а также противоречивость, проистекающая от пестроты и непоследовательности таких сведений, вызывают сомнение в их правдивости, и порою виртуозы (но тут нужно быть великим виртуозом) достигают цели, и никто ничего о них толком не знает. Рук, бесспорно, был виртуозом выдающимся (мастером своего дела, словно прошел стажировку в советских условиях): за исключением монументального перевода и былых сношений с Владимиром Владимировичем на земле бывшей британской колонии, о нем не было известно ровно ничего (личная его жизнь была белым пятном), а потому можно было не сомневаться, что любое сведение, им полученное, станет достоянием научно-фольклорной сокровищницы знаний, едва только он таким сведением обзаведется.
На следующее утро после того как мы с Клер сначала узрели его, развалившегося и клевавшего носом в лондонском поезде, а затем, проходя по улицам нашего опустевшего города, услышали позади шаги, его шаги, как нам подумалось, Клер Бейз безмятежно читала газету, когда я вошел к ней в кабинет на Катт-стрит за двадцать минут до условленного времени. (Она отворила дверь, заложив пальцем страницу. Не поцеловала меня.) У нее был такой вид, словно она вполне выспалась, а я всю ночь почти не смыкал глаз, так что не смог подыскать вводных формулировок, перед тем как задать вопрос, который задавал себе много-много раз в течение бессонной ночи (сказала она Теду или не сказала о том, что вчера ночью была в Рединге).