Шрифт:
Когда он слышал этот голос (неважно, въяве, на заседаниях Совнаркома или, как сейчас, звучащий в памяти), на него в первую секунду накатывало легкое головокружение. Ему казалось, что по крайней мере один из тех нескольких десятков, а то и сотен смыслов, вложенных в слова Сталина, существует специально для того, чтобы он, Луначарский, снова вспомнил, как велика милость говорящего! как много в нем доброты и великодушия, позволяющих столь снисходительно относиться к его, наркома просвещения, прежним грехам! К тому, что в годы столыпинской реакции он стал на путь ревизии священного учения – марксизма! Что примкнул к махистам и допускал большие политические просчеты! Что в группе отзовистов “Вперед” вел борьбу против самого Ленина и ленинской линии, трусливо отказываясь от революционной борьбы! И что на нем лежит несмываемое клеймо ревизиониста и перерожденца, да еще и с богостроительскими наклонностями, а кто не помнит этого клейма в точности, так пусть откроет работу Ильича “Материализм и эмпириокритицизм”, в ней все про него сказано вождем мирового пролетариата!..
Именно воспоминание об этом голосе, каждый звук которого вызывал в его душе одновременно злобу, страх, гипнотическое желание повиноваться и надежду на то, что он прощен навсегда, навечно! – оно-то и заставило наркома в последнее мгновение изменить тому горделивому посылу, с которым он направился было к дверям, и вместо того, чтобы перед лицом восточного деспота проявить пролетарское достоинство и несгибаемость, вынудило этак вот, по-рачьи, скособочиться перед падишахом.
Впрочем, кажется, никто не обратил внимания.
Эмир уже рокотал, протягивая руку:
– Рад вас видеть, Анатолий Васильевич! Вы снова будете нашим Вергилием?
– О да, уважаемый Аманулла-хан, о да! – нарком рассыпал нежное воркование отменно поставленной французской речи. – Товарищ Сталин поручил именно мне… ведь мы не можем отдать вас в руки неведомых экскурсоводов!..
Эмир пригласил его в машину и всю дорогу до Третьяковки расспрашивал о постановке музейного дела в Советской России – расспрашивал деловито и даже с удивившим Луначарского знанием деталей, выказывавшим непраздность этого интереса.
– Видите ли, господин эмир, – отвечал Луначарский. – Во главу угла мы ставим сохранение наших культурных ценностей. Ведь они принадлежат народу! Если в царское время… – Он осекся. – Гм-гм… если до революции был возможен произвол по отношению к предметам искусства, когда каждый владелец мог в любую секунду продать или подарить принадлежащие ему картины, скульптуры, археологические древности или предметы роскоши, имеющие художественное значение, то есть распорядиться ими по своему усмотрению и тем самым лишить жаждущий культуры народ возможности не только физически владеть ими, но даже и любоваться на музейных стендах, то теперь наше культурное наследие нашло надежную защиту! Мы внимательнейшим образом следим за охраной памятников культуры. Это достояние народа, и ни одно хоть сколько-нибудь значительное явление искусства теперь не может быть утрачено!..
Одобрительно кивая, эмир осмотрел здание. В двух шагах за ним следовал белобородый и немного сутулившийся человек. Он то и дело что-то помечал в тетради. Луначарский поморщился, припоминая. Это был летописец эмира, этот, как же его, м-м-м… Их знакомили вчера, но второпях, и Анатолий Васильевич забыл имя.
В холле произошла небольшая заминка – служительница решительно встала в проходе, бескомпромиссно указывая эмиру на короб с грудой гигантских войлочных тапочек.
Эмир растерянно оглянулся. Нарком уже подлетал к виновнице глупого недоразумения. Полы пиджака стелились по ветру.
– Вы что себе позволяете?! Не видите, что происходит?! Что вы тут со своими бахилами?!
– Так положено же, Анатолий Васильевич! – залепетала старушка. – Паркет же!..
– Мозгами думать положено! – отрезал Анатолий Васильевич и, с улыбкой повернувшись к эмиру, снова перешел на французский: – Проходите, ваше величество, проходите! Это, видите ли, у нас для посетителей! Мы всеми способами стараемся беречь достояние народа!..
* * *
В кабинете главного смотрителя Третьяковской галереи Валериана Ивановича Трухановского пахло сердечными каплями. Сам же он, старчески сгорбившись и далеко и низко, под самую лампу сунув седую вихрастую голову, быстро писал что-то на листах желто-серой бумаги, то и дело протыкая бумагу стальным пером и рассыпая веер мелких чернильных брызг.
Писанина не ладилась – набросав несколько слов или, как максимум, целую фразу, Валериан Иванович, шепча что-то яростное, перевертывал лист другим концом, начинал заново, снова браковал, переворачивал на чистую сторону и, стремительно выписав начало предложения, снова вычеркивал – со скрипом, скрежетом и даже с какими-то мелкими опилками, злобно выдираемыми пером из дурной бумаги.
Когда наконец ему удалось исписать, чудом не похерив ни единого слова, целую страницу, дверь кабинета приоткрылась и послышался низкий голос:
– Валерьян Иваныч, можно к вам?
Смотритель поднял голову, нервно дернул щекой и бросил на вошедшего взгляд, который никак нельзя было назвать ни приветливым, ни даже равнодушным.
– Милости прошу, Алексей Викторович, – скрипуче сказал Трухановский и добавил ядовито: – Почему так робко? Обычно вы не стесняетесь!..
– Да кто же вас знает, Валерьян Иваныч, – хохотнул Щусев, проходя в кабинет. – Может, вы меня сразу мокрыми тряпками!
Смотритель снова дернул щекой и молча придвинул к себе новый лист.