Шрифт:
Он подползал к стенам сарая и пробовал разбить голову о стесанные бревна, но он был слишком слаб. Он пытался нащупать хоть что-нибудь похожее на веревку, но ничего не нашел.
Он стал впадать в оцепенение. Теперь уже не было ничего. Даже боли. Было только загустевшее, вязкое время, остановившееся время, застрявшее время, без прошлого и будущего и уж подавно без настоящего.
Он пришел в себя от тишины. Густой, плотной, негородской тишины. И слабости. И странного, позабытого спокойствия. И ему захотелось встать, но он не мог. Он не мог даже вспомнить, каким мышцам для этого нужно сократиться. И он подумал, что обидно было бы умереть сейчас, когда впервые за долгие, долгие дни он не мечтал о смерти.
Он лежал так, то проваливаясь в привычное забытье, то снова всплывая к тихой поверхности.
Когда за стеной раздалось собачье поскуливание, щелкнул замок и скрипнула дверь, он даже не мог повернуться.
Старик стоял над ним, с ужасом и жадностью вглядываясь в него, а он даже не мог открыть глаза, потому что свет нестерпимо давил на них, причиняя боль.
Должно быть, и собака тоже всматривалась в высохшее, бесплотное существо, распростертое на провонявшей соломе, поэтому она больше не скулила, а дышала часто-часто, вывалив от изумления язык.
— Ну и ну, — пробормотал старик. — Это ж надо… А ведь жив, хотя, надо думать, скоро помрет… Не может душа на костях жить. Чего с тобой делать, доходяга? — Он потер шершавой расплющенной ладонью свое лицо, дыхание его прервалось, и он судорожно вздохнул. — Разве что попробовать несколько капель молока ему влить? Ты как считаешь, Фидо?
Должно быть, собака обрадовалась своему, произнесенному всуе имени, потому что оно вернуло ее в привычный мир привычных вещей и позволило отвернуться от странного смердящего существа, которое вроде бы и похоже на человека и не похоже, живое и неживое.
Старик ушел за молоком. Свет уже не причинял такой боли глазам, и Арт осторожно открыл их. Боже мой, как он устал! Он подивился слову «устал», которое употребил мысленно, и хотел улыбнуться, но не смог.
Старик вернулся с баночкой молока и ложкой.
— Это ж надо, — сокрушенно и вместе с тем возбужденно пробормотал он, — что теперь с людями делают… Это что ж делается, ежели люди сами себя… А? — Чувствовалось, что старик привык разговаривать с собой. — Это как же понять? Это кто же скажет? Зачем?…
Он приблизил ложку ко рту Арта и, видя, что тот не открывает его, подсунул неуклюже свои пальцы под его губы и приоткрыл ему рот. На мгновение Арт испытал страх перед приближавшейся снова тошнотой, но несколько пахнувших не по-городскому капель благополучно просочились сквозь его высохшую гортань, и Арт с благодарностью опустил веки.
Глава 4
Арт окреп довольно быстро. Молодой его организм, словно истосковавшись по свежему воздуху, спокойной, тяжелой здоровой работе и простой пище, спешил обрести утраченные силы. Может быть, клетки его тела все еще не верили, что навсегда освободились от яда, и, не веря, наверстывали упущенное и готовились к будущему.
Старик жил на крошечной ферме один. Он бы, конечно, давно разорился, если бы попытался выжать из нее хоть какой-нибудь доходишко, но ему помогал сын, состоятельный хирург, жившим в Бельвью.
— Понимаешь, — медленно говорил он по вечерам Арту, и в его выцветших стариковских глазах тлело недоумение. — Понимаешь, сын — он, слава богу, меня не забыл, как другие, — зовет меня: приезжай, мол, ко мне в ОП. Здесь, мол, спокойно. Почти не стреляют, не грабят. А по мне, так зачем спокойствие, если живешь за колючей проволокой, как скот какой-нибудь. Конечно, на фермах, бывает, и нападут, отстреливаться приходится. Но так далеко нарки редко забредают… ты вот первый. — Старик посмотрел на Арта и улыбнулся. — Да у меня и взять-то нечего. Разве что трактор. А на кой он нарку? Его еще продать нужно, а кому, опять же, нужен старый трактор, когда мелких ферм почти и не осталось? Так я говорю, Арти-бой? Ты вот сам был нарком и понимаешь: он хоть и на все пойдет за пару НД, но без денег редко чего затеет. Обратно же Фидо выручает… Она чужого человека за милю учуивает…
Конечно, иногда хочется поболтать с живым человеком. Вроде тебя. — Старик неумело улыбнулся. — Ну ничего. С собакой поговоришь, с домом, с трактором… А потом и подумаешь: а они-то там, в джунглях или ОП, говорят друг с другом? Или уж давно только рычат да зубы скалят?
Старик еще не привык к живому собеседнику и каждый вечер убаюкивал Арта бесконечными монологами. Он рассказывал о себе, о сыне. О том, как на его глазах менялась жизнь, как белое снадобье заразило страну, как сын стал поднимать руку на отца, а отцы стали преследовать сыновей. Он рассказал, почему не хочет даже видеть сына. Его внук участвовал как-то в студенческой демонстрации протеста. Полиция открыла огонь. Семь человек остались лежать на мостовой. И среди них его внук. У сына были слезы на глазах, и голос его дрожал, но он сказал: «И правильно стреляли. Ты знаешь, Питер у меня единственный, но я готов пожать руку тем, кто нажимал на спуск, потому что эти протесты и протестующие безответственные юнцы толкают страну к гибели».
Он рассказывал, как люди состоятельные спасались бегством из городов, образуя первые охраняемые поселки — ОП, а города, разрушаясь, превращались в джунгли…
Арт слушал его краем уха и думал об Эдди Макинтайре, капитане Доуле, о покойном отце, о матери. О Мери-Лу он не думал. Он не разрешал себе думать о ней. Об Эдди Макинтайре и капитане думать было хорошо. Они помогали ему поправиться и окрепнуть. Они заставляли его поправиться и окрепнуть. Они помогали ему подавлять воспоминания о беззвучной и сладостной неосязаемой волне, которая все еще являлась ему иногда по ночам. Он, можно сказать, был обязан им жизнью, потому что они дали ему цель. Он жил, чтобы убить их.