Шрифт:
– Хорош бы домец: да жилец! Что такое?
Заборы, осклабясь прорезами, заверещали по-бабьему:
– Знаем: не все говорится, что варится в нем.
– Ты – копни; и – найди!
Порошица серебряная, покрутясь простыней завиваемой, – стлалась.
И – думалось: колокола отливает Егор Гнидоедов, сосед; Никанор ухо выставил: недопонять; слова ясные, грубые; смысл их неясен, как слово Терентия Тителева; как ужимки Леоночки, как положение брата, Ивана.
И он перекрался сугробом, прокопом, обцапканным лапой вороньей, – вдоль тропки; и взабочень стал он в прореху заглядывать; видел: Егор Гнидоедов, да бабища (писаной мискою рожа), да рыжий тулуп, да какой-то, по виду, рабочий.
– Сварили с корову, а нам показали с воробушка.
– Сам бородою трясет, как апостол.
– Сама – раскрасава.
– Как пава бесхвостая, – Психопержицкая дверь распахнула с ушатом помой.
– С приживальщиком драным, – помои в снег выплеснула, – по прозванью: болван!
Да и в двери.
И кто-то снегами отхлопал вдали.
Невесомые истины крались сквозь души людей; и они же, Егором оплеванные, как ковры, на заборе развешаны в бабьину рожу, которая писаной миской кричит на базарах.
Надысь искосочком он шел; ему в спину:
– Какой нищеброд!
А Икавшев?
– Настрял на зубах у меня тут!
А Агния?
– Ишь, – топотун, – наставитель какой!…
А Леоночка?
Слышался звук ударяемых дров; и снежиночки падали; и Никанор пригорюнился: травля при помощи грубых тулупов; а он – только ветром ломимый заборик сквозной, под которым присел брат, Иван.
Тут опять оцарапало в ухо:
– Бородкою в Минина; и сухорукий такой же; очками выходит, что в филина.
– Бегал третеннись в больницу.
– Иван, Никанор: много всяких «Иванычей», как под березой поганычей.
– Супа не сваришь из них.
Тут рабочий вступился:
– По-моему, кура быка родила; тоже, – слушай: такого наслушаешься, что от чаду счихнешь.
– А по-моему, – кура, корова ли, – были б быки; а говядина красная – будет, – кулак умертвительный в воздух зажал Гнидоедов.
– В говядину, братцы, мы пустим щуров этих красных.
– Какой черный дрозд!
И машисто вошел серодранец; с ним дергал седой архалук.
Встали ворохи – мороком, рокотом; и из пустого простора шарахнул, заухавши страх, как косматый монах: на оранжевый домик; пригорбился брат Никанор, чтобы стужей стальной не зашибло.
А в паветре слышалось:
– Морозовой!
– Пропустить бы мерзавчик!
И – выступили за забором сугробища да серебрень;
никого; только на леднике, дерном крытом, на целый аршин – снеговина, как белая митра, надета.
И кто-то —
– встает от нее и рукой снеговою и строгою в
снег – подымит!
____________________
Жались голуби; слышался звук ударяемых дров; жестяная флюгарка, вертяся, визжала с соседнего домика; пусто глядел Неперепрев в свои пустоглазые окна.
Сугроб за сугробом с соседних пустующих двориков встал за забором, – нетоптаный, непроходимый; нигде – ни души; покопайся, – неведомки всюду: —
– как белые вши, вездесущие, ползают.
Вьюга пустилась по кольям забора, как стая несытых смертей.
На кровях, на костях
И из снежного дыма расслышалось еле:
– Живое мясцо, когда режут, мычит, – говорю я Шамшэ Лужердинзе.
– Геннадий Жебевич Цецосу рассказывал…
Белые массы бросались сквозь белые массы.
– То – правильно: карта России – пятно кровяное; Москва – на кровях.
– Петербург – на костях.
– И пора ликвидировать это.
Охлопковый снег повалился за шею Терентия Титыча; он же, в сугроб проваляся, едва выволакивал валенок; в шапке рысине, в тулупчике с траченым мехом, шажисто шарчил из сугроба и слизывал сырости с белых усов.
Глядя вбок, Каракаллов, Корнилий Корнеич, мотался кудрями и не поспевал; загораживал рот он рукою; метался очками; и пар пускал: папечками:
– Скоро партию новых листовок, – а в рот хлестал ветер, – на дровнях доставит Пров Обов-Рагах, но и ловко и из моря ловили их.
– Кто?
– Бронислав Бретуканский, Артем Уртукуев, Мамай-Алмамед, Мовша Жмойда… Тюки им бросали за борт: буря, ночь; лодки старые, – жался в серявом пальтишке, с которого шарф голубой, закрывающий рот, завивался змеей в Гартагалов, мелькающий еле; счихнул.