Шрифт:
Он отнял руки от висков и с жалким бунтом интеллигентного человека, доведенного до исступления, ударил бессильными кулачками по краю стола, отчего седые волосы разрушенной прически упали на лоб беспомощным завитком, своей снежной чистотой покорно и обидно показывая слабость человеческой воли перед вседержительным напором административной власти. Он, Григорьев, был довольно-таки славен в научном мире, но периодическая податливость могучим инстанциям в Академии наук, нестойкость его и вместе тактическая глухота к сверхактивным доводам безудержных сил, неукоснительно озабоченных стратегическими государственными интересами, — всю эту неоднородность Дроздов связывал с осложненной биографией старика, принужденного в сороковых годах несколько лет прожить ссыльным в казахстанских степях, вдали от науки. Связывал он с этим и его непоследовательную порывистость — от сопротивления к безразличию, и запоздалое возвращение в академики, и «голубую кровь», а в сущности разрушительную его нетвердость, которая раздражала особенно, и Дроздов сказал:
— Вы спрашиваете, что делать? Я уверен, Федор Алексеевич, что к гибели человечества ведет не зло, а доброта и беззубость.
— То е-есть? — протяжно выговорил Григорьев и отшатнулся в кресле. — Бога — на свалку, сатану — в кресло. Да здравствуют саблевидные, зубы и костистые кулаки? Утверждать истину дроблением носов и челюстей? Аргументировать скуловоротами? Я растерян от ваших слов… Как это должно понимать, Игорь Мстиславович?
— Так точно, — ответил по-армейски Дроздов с опьяняющей решительностью. — Только так. Если мы хотим немного уважать науку. И чуть-чуть себя. Посылать всех хищников, прожектеров и дуроломов из министерств и управлений подальше!
Со страдальческой гримасой Григорьев расстегнул пуговичку на жестком воротнике под старомодным узлом галстука, бескровные губы его собрали морщинки боли.
— Знаете, иные слова в мирное время подобны выстрелам… Вы стреляете в меня. Не смею отрицать. Вы смелее меня, современнее, героичнее.
— Вот уж, простите, чепуха! — не согласился Дроздов. — Если бы мне хватило героичности, я бы упразднил наш институт как сборище аплодисментщиков и дилетантов! Потому что многим улицы подметать надо, а не экологией заниматься!
— Игорь Мстиславович, вы все же экстремист. — Григорьев огорченно свел худые руки под подбородком. — Стало быть, вы за крутые повороты? Но разве вы всегда видите только непогрешимую правду?
— К великому сожалению, я не экстремист! — возразил Дроздов. — Конформист скорее всего. Иначе я с вами давно бы не работал, Федор Алексеевич. Мы — исполняющие чужую волю рабы…
Григорьев задержал затосковавшие глаза на черном стекле огромного окна с брызгами уличных огней, по которому непрерывно скатывались струи, скользили тенями намокшие листья, срываемые ветром с бульвара, и проговорил вполголоса:
— На старости лет я понял, что есть две правды. Между ними — биологическая яма. Между отцами и детьми. Правда отцов и правда детей. Страдания отцов приводят к истине…
— Федор Алексеевич, я ценю ваш ум и ваш опыт. А не ваши две правды.
Григорьев закрыл глаза, как бы печально вспоминая что-то забытое.
— Вы не чувствуете одиночества вот в такие осенние вечера? Как будто надолго надо отправляться в дальнее путешествие. Одинаково трагическое для всех. А я, знаете, жду этого путешествия. Каждому из нас рано или поздно предстоит… долгий вояж и покой. Я устал от людей. От бумаг. От лицемерия. А вы? Как вы себя чувствуете? Вы бодры? Полны сил?
— Я устал от болтовни и глупцов, — сказал Дроздов, хотя ему надо было сказать другое: «Я устал от вашей бесхарактерности, от вашей унизительной робости». Но ему было неприятно чувствовать старческую тоску академика, терзаемого одиночеством, сомнениями, каким-то душевным или физическим недугом, ищущего у него сочувствия в поздний осенний вечер с гудящим под дождем и ветром бульваром, с размокшими листьями на стекле.
— Нет, есть две правды: жизнь и смерть. И я боюсь экстремистов, которые ускоряют и то и другое, — повторил Григорьев погасшим голосом. — Вы также не правы.
— Я могу хоть завтра подать заявление, так сказать, об отставке. Так вам станет яснее.
— Нет, нет, не завтра! — вскричал Григорьев протестующе. — Никогда!
Только теперь, припоминая этот полуоткровенный и невеселый разговор, Дроздов ясно понял, что имел в виду Григорьев в тот ненастный вечер.
Глава третья
Два дня назад еще была безоблачная пора крымского августа…
— Сегодня мы шикуем, друзья мои. И поступаем, конечно, неблагоразумно. С точки зрения коммунистической морали. Тем не менее смею надеяться, что никто не ущемляет нашу волю, поэтому предадимся питию и чревоугодию. Я предлагаю Валерии распоряжаться за этим столом, колдовать над меню и забыть о своей женской сущности, которая не изменяет родному девизу: экономия должна быть экономной. Сегодня, пожалуй, необходимо и напозволять себе…
И Дроздов, с удовольствием закуривая сигарету, подмигнул Тарутину, который мгновенно изобразил глубокомысленное раздумье.
— Истина — это то, что делает человека человеком, — сказал Тарутин, то повышая, то понижая голос. — Чья цитата? Твоя? Моя? Или Нодара? Однако должен сказать: меня сбивают с панталыку твои широкие жесты. Никого не смущает этот гений мотовства?
— О да, — отозвалась Валерия насмешливо, передавая меню Гогоберидзе. — Но оба вы — гении празднословия. За исключением Нодара, который помалкивает, да знает свое дело.