Шрифт:
Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось - Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: "согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом", а дядя Пётр утверждал, что надо говорить "согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша".
– Ино дело - по-моему, ино - по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: - ВашА, шишА!
Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
– А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе - грош!
– Уйди, Лексей!
– яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами.
Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости,- откидывал и упрекал вдогонку:
– Лишняя вещь, а - мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
– Ты - что, дядя Пётр?
– Отойди,- говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
– Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр - если был дома - поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним - белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Пётр гуляет без успеха,- охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом:
– Бух-бух...
Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
– В полу хлестнул!
Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая её иголкой, журила дядю Петра:
– Что ты ему, дикому, потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет!
– Не-е, никак, Акулина Иванна,- пренебрежительно тянул Пётр.- Он стрелок никакой...
– Да ты-то пОшто балуешь его?
– Я разве балую? Мне охота подразнить барина...
И, разглядывая на ладони извлечённые дробины, говорил:
– Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности,- она мужьёв меняла вроде бы лакеев,- так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну - он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеётся по глупости. Мамонт Ильич наведёт пистолет - бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил - дёрнулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил - готово! Схоронили её...
– А дурачок?
– Он - ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак - так не обидчик...
Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она сама знала их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра:
– А до смерти убить может барин?
– Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту - в самую печень! Мамонта - на погост, улана - на Кавказ,- вот те и вся недолга! Это они сами себя! А про мужиков и прочих - тут уж нечего говорить! Теперь им поди - особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде всё-таки жалели - своё добро!
– Ну, и тогда не больно жалели,- говорит бабушка.
Дядя Пётр соглашается:
– И это верно: свое добро, да - дешёвое...
Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нём. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбойну и беседовал со мною всегда серьёзно, тихонько.
– Как жить будем, сударик? В солдаты пойдёшь али в чиновники?