Шрифт:
Только, когда теперь меня спросят о моих личных чувствах, о моем отношении к вере, я отвечу, как Иван Павлович: «Это интервью?» и замолчу (позднейшее примечание Б.: «Иван Павлович был, по-видимому, совершенно равнодушен к религии и спокойно атеистичен и вместе с тем глубоко порядочен в самой своей сущности, человек долга до мозга костей». — Б. С.)… Я не знаю! Я не знаю. Я не думаю… Я больше не буду говорить… Я боюсь решить, как Миша (позднейшее примечание Б.: «неверие». — Б. С.)… я тороплюсь отвечать, потому что кругом с меня потребовали ответа — только искренно я ни разу, — нет, раз — говорила… решить, решить надо! А тогда… — Я не знаю… Боже! Дайте мне веру! Дайте, дайте мне душу живую, которой бы я все рассказала». По тону записей Б. чувствуется, что она гораздо более страстно переживала вопросы веры и неверия, тогда как Булгаков в то время был ближе к «спокойному атеизму» И. П. Воскресенского, и это спокойствие сохранялось и в его позднейших колебаниях между верой и неверием. Он сознавал себя человеком со слабой волей, для которого Бог — лишь еще одна возможная опора в жизни (см. Христианство).
Разговоры с сестрой о вечном продолжались. На Рождество 1912 г. Б. приехала в Киев из Москвы и 22 декабря 1912 г. зафиксировала в дневнике: «…Долго говорила сегодня с Сашей (А. П. Гдешинским (1893–1951), киевским другом Булгакова. — Б.С.) и Мишей и натолкнулась на массу интересного… Конечно, они значительно интересней людей, с которыми я сталкиваюсь в Москве, и я бесконечно рада, что могу снова с ними говорить, спорить, что тут воскресают старые вопросы, которые надо выяснять, в новом ярком освещении». 28 декабря 1912 г. она передала суть этих споров: «Теперь мне надо разобраться во всем, да нет времени: гений, эгоизм, талантливость, самомнение, наука, ложные интересы, права на эгоизм, широта мировоззрения и мелочность, вернее, узость, над чем работать, что читать, чего хотеть, цель жизни, свобода человеческой личности, дерзнуть или застыть, прежние идеалы или отрешение от них, непротивление злу — сиречь юродивость, или свобода делания хотя бы зла во имя талантливости, эрудиция и неразвитость, мошенничество или ошибка… Все эти вопросы, заглохшие в Москве… воскресли тут ярко и ново, т. к. развила меня Москва — с новой силой под влиянием разговоров с Мишей, встречи с одним из интереснейших людей, которых я когда-либо видела, моей давнишней инстинктивной симпатией Василием Ильичом Экземплярским (в примечании, сделанном 8 декабря 1960 г. Б. пояснила: «Брат задел в сестре ряд глубоких вопросов, упрекая ее в том, что она не думает над ними и не решает их… взбудоражил ее упреками в застое» — Б.С.). Миша недавно в разговоре поразил меня широтой и глубиной своего выработанного мировоззрения — он в первый раз так разоткровенничался, — своей эрудицией, не оригинальностью взглядов, многое из того, что он говорил, дойдя собственным умом, для меня было довольно старо, — но оригинальностью всей их компоновки и определенностью мировоззрения. Правда, с моим «юродивым» благодушием (соединяю два Мишиных термина) я не могу согласиться с ним, но это не оттого, что я понимаю: нет, но он «дерзнул» (хоть на словах пока, — он бесконечный теоретик, как правильно заметил Саша), а у меня не хватает силы пока даже дерзнуть подумать, и я молчу, и это мое бессилие мне не больно, а нудно — скучно и тяжело ложится на душу… Плохо мне и потому, что, благодаря моей дряблости, может быть, у меня такая широкая, такая с некоторых точек зрения преступная терпимость (здесь в 1960 г. Б. сделала важное примечание: «У Миши терпимости не было». — Б.С.) к чужим мнениям и верованиям, такая податливость и гибкость в их понимании… У Миши этого нет совершенно, да и у других ни у кого я этого не замечала. У Миши есть вера в свою правоту или желание этой веры, а отсюда невозможность или нежелание понять окончательно другого и отнестись терпимо к его мнению. Необузданная сатанинская гордость, развивавшаяся в мыслях все в одном направлении за папиросой у себя в углу, за односторонним подбором книг, гордость, поднимаемая сознанием собственной недюжинности, отвращение к обычному строю жизни мещанскому и отсюда «права на эгоизм» и вместе рядом такая привязанность к жизненному внешнему комфорту, любовь, сознательная и оправданная самим, к тому, что для меня давно утратило свою силу и перестало интересовать. Если б я нашла в себе силы позволить себе дойти до конца своих мыслей, не прикрываясь другими и всосанным нежеланием открыться перед чужим мнением, то вышло бы, я думаю, нечто похожее на Мишу по «дерзновению», противоположное в некоторых пунктах и очень сходное во многом; — но не могу: не чувствую за собой силы и права, что главней всего. И безумно хочется приобрести это право, и его я начну добиваться… И конечно, если выбирать людей, с которыми у меня могло бы быть понимание серьезное, то первый, кому я должна протянуть руку, — это Миша. Но он меня не понимает, и я не хочу идти к нему, да пока и не чувствую потребности, гордость обуяла… Одна справлюсь, справлюсь, справлюсь. И добьюсь права перед собой прежде всего, потом перед другими… Правда, Мишка откровенней всех со мною, но все равно… Миша стал терпимее к маме — дай Бог. Но принять его эгоизма я не могу, может быть, не смею, не чувствую за собою прав. А выйдет ли из меня что-нибудь — Бог весть?.. Во всяком случае я начну действовать, но опять-таки не могу, как Миша, в ожидании заняться только самим собой, не чувствую за собой прав…» В позднейшем комментарии Б. связала булгаковские взгляды с влиянием Фридриха Ницше (1844–1900): «Тогда Ницше читали и толковали о нем. Ницше поразил воображение неокрепшей молодежи».
Булгаков явно отвергал проповедь ненасилия Льва Толстого (1828–1910), считал ее «юродивой». В «Мастере и Маргарите» проблема «свободы делания хотя бы зла во имя талантливости» вновь встала в связи с образом Воланда и его отношений с Мастером. Последний вынужден принять помощь сатаны во имя сохранения своего творческого гения. Не исключено, что вопрос, поднимаемый в юношеские годы в спорах с Б., Булгаков осмысливал теперь в контексте своих отношений со Сталиным, предоставившим автору «Мастера и Маргариты» возможность работать, но воспретившим ему покидать страну и обнародовать свои произведения (в одном из черновых набросков Воланд предупреждал Мастера: «Ты не покинешь свой приют»).
Интересно, что упоминаемый Б. религиозный философ, профессор Киевской Духовной Академии и друг А. И. Булгакова В. И. Экземплярский (1875 — 1933), вероятно, повлиял своими трудами и на замысел последнего булгаковского романа. В 1911 г. он был изгнан с кафедры нравственного богословия за статью «Л. Н. Толстой и св. Иоанн Златоуст в их взгляде на жизненное значение заповедей Христовых», где утверждал, что прошедшая через толстовское сознание «часть истины уже с первых веков христианства заключена в творениях великих провозвестников церковного учения». Сам же Толстой, по мнению философа, был «живой укор нашему христианскому быту и будитель христианской совести». В 1917 г. В. И. Экземплярского восстановили в КДА. Вскоре после Октябрьской революции на заседании Киевского Религиозно-просветительского общества он сделал доклад «Старчество», и высказанные в нем мысли были очень созвучны спорам Б. со своим братом. Автор «Старчества» утверждал: «… С точки зрения христианского идеала, все главные устои древнего мира должны были быть осуждены. Так, например, чужд евангельскому духу был весь тогдашний строй государственной жизни, как, впрочем, таким он остается и до наших дней (как и поныне. — Б. С.). Евангелие со своим заветом непротивления злу, проповедью вселенской любви, запрещением клятвы, убийства, со своим осуждением богатства и т. д. — все эти заветы, если бы были даже осуществлены в жизни, должны были повести к крушению империи. Без армии, без узаконенного принуждения в государственной жизни, без штыков, без судов, без забот о завтрашнем дне государство не может и дня просуществовать. Не менее велик был разлад и между Евангелием и человеческим сердцем самого доброго язычника. Все отдать, всем пожертвовать, возненавидеть свою жизнь в мире, распяться со Христом, отказаться от всей почти культуры, созданной веками, — все это было неизмеримо труднее, чем поклониться новому Богу, все это должно было казаться безумием, а не светом жизни. Здесь источник такого отношения к евангельскому идеалу жизни в истории христианского общества, когда евангельский идеал был сознательно или бессознательно отнесен в бесконечную высь неба, а от новой религии потребовала жизнь самого решительного компромисса, вплоть до освящения всех почти форм языческого быта, совершенно независимо от их соответствия духу и букве Евангелия». Экземплярский принимал те положения толстовского учения, которые не противоречили православию, в том числе идею «заражения добром», изначально доброй сущности всех людей и непротивления злу. У Булгакова же проповедь Иешуа Га-Ноцри о добрых людях приводит Понтия Пилата к убийству Иуды из Кириафа. У Толстого в «Войне и мире» (1863–1869) славившийся своею жестокостью маршал Луи Никола Даву (1770–1823) во время допроса почувствовал в Пьере Безухове человека, как и он сам, и это невольное сочувствие, установившаяся между ними человеческая связь избавила арестанта от расстрела. В «Мастере и Маргарите» такое же сочувствие к Иешуа испытывает Пилат, но это не мешает прокуратору отправить Иешуа на казнь.
У Булгакова, как и у В. И. Экземплярского, Га-Ноцри принимают за безумца, а не за носителя света жизни. Автор «Старчества» прославлял тех, кто достигли евангельского идеала в монашестве, удалившихся в пустыни, кто «презрели мир до конца и всю свою жизнь посвятили исканию Царства Божия и правды Его на земле». Экземплярский цитировал слова аввы Дорофея своему ученику: «Не скорби, тебе не о чем беспокоиться; каждый продавший себя в послушание отцам имеет такое беспечалие и покой». Булгаков еще в 1923 г. в фельетоне «Киев-город» с грустной иронией вспоминал те легендарные времена, окончившиеся в 1917 г., «когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение». В последнем булгаковском романе Мастеру и Маргарите приходится «продавать себя в послушание» не святым старцам, а дьяволу Воланду, чтобы вновь обрести «беспечалие и покой».
Интересно, что метания Б. по вопросу веры сочетались с симпатиями ее и ее мужа к революции. Первая жена Булгакова, Т.Н.Лаппа вспоминала, что в 1916 г., когда она собиралась к мужу в госпиталь на Юго-Западный фронт, Б. дала ей пачку революционных листовок для распространения среди солдат. Булгаков, когда узнал, эту затею не одобрил, и прокламации были сожжены в печке.
Б. была одной из первых, кому Михаил признался в своем намерении стать писателем. 28 декабря 1912 г. она записала в дневнике: «Хорошую мне вещь показывал сегодня Миша (свои литературные наброски-замыслы) — хорошо и удивительно интересно!…Миша хорошо пишет». К этой записи 8 декабря 1960 г. Б. сделала следующее примечание: «В этот вечер старший брат прочел сестре свои первые литературные наброски-замыслы и сказал: «Вот увидишь, я буду писателем». Б. с юности испытывала тягу к литературе, училась на филологическом факультете. В ее дневниковой записи от 8 января 1913 г. мы находим характеристику булгаковской речи: «Смесь остроумных анекдотов, метких резких слов, парадоксов и каламбуров в Мишином разговоре; переход этой манеры говорить ко мне… Мишины красивые оригинальные проповеди».
И в последующие годы В. оставалась среди сестер и братьев едва ли не самым близким Булгакову человеком. 3 октября 1917 г. он писал ей из Вязьмы: «Вообще обращаюсь к тебе с просьбой — пиши, если только у тебя есть время на это, почаще мне. Для меня письма близких в это время представляют большое утешение». А в апреле 1921 г. Булгаков, размышлявший о возможной эмиграции, сообщал сестре из Владикавказа: «Посылаю кой-какие вырезки и программы… Если я уеду и не увидимся, — на память обо мне». Осенью 1921 г. муж Б. А. М. Земский приютил Булгакова в их квартире № 50 в доме № 10 по Б. Садовой (см.: Нехорошая квартира). В связи с предстоящим приездом брата Б. из Киева писала супругу в Москву 23 сентября 1921 г.: «А новая комбинация с мукой такая: у Миши с Тасей (Т.Н.Лаппа. — Б.С.) ничего нет, и как они будут жить в Москве, пока Михаил устроится, я не представляю. Приходится поэтому отдать им половину того, что мы получили от мамы (ржаной муки). Мама тоже сторонница этой комбинации…» В январе 1922 г. Булгаков побуждал Б. отправить из Киева несколько корреспонденции в «Торгово-Промышленный Вестник», где заведовал хроникой, однако к концу месяца это издание потерпело крах. Весной 1923 г. Булгаков сообщал Б., уже вернувшейся к тому времени вместе с А. М. Земским в Москву: «Живу я, как сволочь — больной и всеми брошенный. Я к Вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ую часть романа; называется она «Желтый прапор» (ранняя редакция «Белой гвардии». — Б. С.)». 26 ноября 1926 г. Булгаков стал крестным отцом младшей дочери Б. Елены, о чем сохранилась его записка Б. от 24 ноября 1926 г.: «Милая Надя, Буду крестить. В пятницу (26-го) в 12 ч. дня жду Лелю (Е.А. Булгакову, которая была крестной матерью. — Б. С.)». В феврале и октябре 1927 г. брат доставал Б. билеты на «Дни Турбиных», а 3 марта 1928 г. специальной запиской известил ее о том, что скоро будет читать «Бег».
В 1931 г. А.М.Земский был арестован по ложному обвинению в контрреволюционной деятельности и после нескольких месяцев пребывания в Бутырской тюрьме отправлен в ссылку на 5 лет. Ее Андрей Михайлович отбывал сначала в Красноярске, а затем в Кзыл-Орде, где работал типографским корректором. Б. в связи с этим была снята с должности директора школы в центре Москвы, лишилась служебной жилплощади и была выселена с двумя детьми на окраину, в Ростокино, где жила в бараке. В ноябре 1934 г. Земскому, которого жена дважды навещала в ссылке, было разрешено вернуться в Москву. Надежда Афанасьевна считала, что это — заслуга литературоведа и критика Исаака Марковича Нусинова (1889–1950), одного из ревностных гонителей Булгакова. Нусинов по ее просьбе будто бы добился приема у заместителя прокурора СССР Андрея Януарьевича Вышинского (1883–1954) и сумел передать ему прошение о пересмотре дела Земского.