Шрифт:
Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.
– Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток... Господи, всю-то разломило!
Заплакали дети, поднялись бабы, заорали.
А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.
– Книги, вот эти, получил я от самого господина начальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и освободит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжелее ваших. Попробовала бы, этакая пигалица, наши-то поносить, дарма что англичанин.
– Одно развлечение, а то и слушать их нечего!
– глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с темным лицом подвижника.
– Да и без проповедников сами все знаем, еще покойный Державин сказал: в добре и зле будь велик. А то англичанин.
– Спи ты, чего поднялась!
– скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.
– И приятно, любо ходить мне,- продолжает Яшка,- и хожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул...
Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешется и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.
Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.
– Д-да,- слышится голос Яшки,- и живу так, приятно, хорошо мне, одно устал, тело болит, да и вино уважаю.
И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.
Хочется туда, за эти поля - дальше отсюда. И с болью вспоминается другое...
Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.
Поезд остановился.
Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.
2
ТАРАКАНИЙ ПАСТУХ
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инструмента.
Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутился в общей и жил озираясь, со слипаю-щимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или я сам поминутно просыпался от чего-то непременного, нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.
Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.
Шум, драки, ругань - постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их, зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.
Только что прошла поверка, и надзиратели обходили окна, постукивая молотком о решетки и рамы.
В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, о угарной бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
– Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались?
– покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.
И кое-где забирались под нары, стелились.
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета - подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок с своим неизменным ночным соседом бродягой Тараканьим пастухом.
Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.
Бродяга никак не мог устроиться, ерзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.