Шрифт:
Лишь в самый последний миг я понял, что ошибся, – даже не понял, почувствовал. Тонкое жало кнута нависло над моим глазом, и я чуточку повернулся – отцепиться уже не хватало времени.
Меня полоснуло чем-то огненным и острым, я заметил, как по снегу просыпались красные ягодки брусники, и услышал, как пацан, стоящий неподалеку, заорал во всю глотку:
– Уби-ил-и-и!
«Кого-то убили», – подумал я и свалился в снег.
Я быстро вывернулся из сугроба и сказал мальчишкам, обступившим меня:
– Он кнут надбавил!
Мальчишки не отвечали – таращились на меня во все глаза, и вдруг из-за них появилась бабушка. Она протягивала мне чистый платок и говорила:
– Промокни кровь! Кровь промокни!
В том-то и дело, что это была не бабушка. Какая-то старушка, проходившая мимо. Я ее принял за бабушку от боли и испуга.
Если бы это была моя бабушка! Она бы, наверное, подала в суд на Мирона, а так все обошлось спокойно. Я сам сбегал в больницу, мне остановили кровь перекисью водорода, а потом наложили два маленьких шва. Стежки до сих пор есть на моей щеке, под ухом, только побелели от времени. Не повернись я в последний миг, мог бы остаться без глаза.
Бабушка и мама так и этак пытали меня, где да как. Соврал, что, когда катался, упал на свою цеплялку. Мама собственноручно унесла ее на работу, и больше я своего ценного крючка не видел. Но спасибо ему! Свое сослужил!
И Мирону, и мне.
Вот такая история.
К ней следует припомнить еще одно: расплату.
Отец вернулся из армии не скоро, а когда он приехал, после крепких объятий и слез, поцелуев, разговоров и нескольких рюмок, которые выпил он с бабушкой и мамой, мы отправились в баню. В тот же день.
Еще бы! Кончилась, кончилась, кончилась, наконец, проклятая война, все прошло, все миновало, и настала новая, чистая жизнь! Как же не вымыться, прежде чем отправиться по ней – по новой, ясной, счастливой дороге!
Прямо в гимнастерке, с боевыми своими медалями, где громче всех звенит «За отвагу», пошел отец в первый свой штатский путь: за одну руку уцепился я, в другой несолидная сумка с бельем и мочалками.
И здесь надо объяснить очень важное.
Ванные тогда были в редкость, народ ходил по баням, и, чтобы помыться, требовалось отстоять очередь, да не какую-нибудь – многочасовую. Но та, самая первая очередь, которую выстояли мы с отцом, показалась мне прекрасным праздником. Я готов был стоять в ней вечно.
Тесноватые коридоры и прихожую подпирал плечами разный люд, но мне казалось – одни солдаты. То ли медали – у всех до единого, – то ли погоны да пилотки делали их главными в банных закоулках, то ли бесконечная радость – чувствовать рядом большую руку, ощущать табачный дух, слышать забытый голос отца.
Я не мог на него наглядеться и разглядывал то снизу, из-под его локтя, то со стороны, отойдя на несколько шагов в говорливую, оживленную толпу. Вот он тут, живой и невредимый, глядите, пацаны!
Мальчишки глядели. В этой толпе было много таких, как я, с отцами в гимнастерках. А все же больше – серыми кучками, с глазами голодных волчат.
Одни делали вид, что им все равно, говорили о чем-то друг с дружкой, другие разглядывали военных хоть жадно, а угрюмо.
Мне стало неловко, но пусть простят меня пацаны: лишь ненадолго, на одно мгновение. Нет, не в силах я был побороть себя, свою радость, так долго желанную.
Когда мы раздевались в шумном предбаннике, жалость и страх чуть не задушили меня. На теле отца я увидел два шрама – два ранения. Еще бы немножко правее, и не радовался бы я теперь, не хорохорился постыдно перед одинокими пацанами. Еще бы немножко… Холодок прокатился по мне: так близко, в нескольких сантиметрах, скользнула по отцу страшная беда.
По отцу, это значит – по мне.
Не раз в тот вечер сжимал я зубы – и дома, и тут, – не раз вспыхивали слезы в глазах яркими, разноцветными брызгами.
Как мало бывает таких мгновений в жизни! Слава богу, что мало. Будто необъятное богатство, выпущенное было из рук, вернулось к тебе, и у богатства нет цены, потому что оно выше всякой цены.
Выше, неповторимей и безвозвратней.
День клонился к вечеру, в мойке душно и парно, сквозь туман едва просвечивают лампочки под высоким потолком и белые тела людей.
Гулко громыхают шайки о бетонные лавки, плещет вода, возбужденно переплетаются голоса, сливаясь в гомон.
Отец потащил меня в парилку, заставил забраться на полок, занял веник у какого-то бородатого старика, хлопал им меня, а я сгорал от жары, от радости, орал, как дурачок, какую-то чепуху.
Он смеялся надо мной, мой батя, не жалел моей шкуры, мы вышли в предбанник красные, точно вареные раки, обнявшись и устав.
Бухнулись на лавку.
– Эх, пивка бы! – сказал отец.