Шрифт:
Маленькая женщина в своей патефонной комнатке пела, опираясь руками на резной столик карельской берёзы, и вход в её жилище начинался с той железной ямки, которая темнела у задней стороны патефонного ящика. Об этом ясно вспомнила лохматая, опухшая обезьяна, которая в подвале орала более грозно и громко, чем все остальные существа, тоже мало чем напоминающие людей. Она вспомнила и туалетный столик карельской берёзы, в столешнице которой было светленькое пятно, очень похожее на кудрявого младенца. Вспомнив эти две вещи: столик и железный провал сзади патефона, она как бы включила некий слабый ниточный свет в своей голове.
Никому не дала знать, что услышала пение крохотной женщины из патефона, просто замерла, лежа ничком на полу, покрытом бугорками засохшего кала, — и в таком положении неподвижно, совершенно перестав кричать, она пролежала долго, несколько месяцев, — но для неё это было и не долго, и не месяцы, — было просто ожиданием. Тем временем старичок уволился, не выдержав условий новой службы, и патефон свой унёс, но она не знала этого и ждала, притаившись на полу. И в этом ожидании стали возвращаться в её сознание отдельные разрозненные предметы, удивительные частички от чего-нибудь цельного, вроде белой щербины на переносице деда Венедикта Грачинского или одинокого облачка над крышею дровяного сарая. Она села на полу и огляделась. И увидела, среди какого ужаса и безобразия находится, осознала, что совершенно нагая сидит перед множеством прыгающих за решётками существ, и эти страшные звери не что иное, как голые мужчины. Прошлое стало потихоньку оживать в её испорченном сознании, значит, человек — это прошлое, которого уже нет, но оно всегда есть и никогда не перестанет быть, если в нём хоть одну минуту побывал Отец.
Каждая эпоха Леса человеческого содержит некое достоверное очарование для его молодёжи. Это собольи шапочки и парчовый наряд, или государевы ассамблеи, хождение в народ, а может быть, и выщипывание скрученной ниткою бровей, синкопы чарльстона, мотоциклы, Жерар Филипп или, наоборот, Бельмондо — быстротечные и лёгкие, бессмысленные и обольстительные, нужны эти чары для молодости как блеск волшебного зеркальца, в котором всего на мгновение, но так весело и ярко отразится смеющийся лик целого человеческого поколения. Ночной домовой и разоблачение Флютина лишили Серафиму Грачинскую, красивую и сильную девушку, щедро оснащённую для любви и счастья, возможности выступить в живой пирамиде «Серп и молот», где она дерзнула бы стоять самой верхней единицей пирамиды, подняв в руке картонный серп; не пришлось ей и прыгнуть с парашютом. Грачинская вынуждена была вернуться назад в поповский дом всего лишь со значком «Ворошиловский стрелок» на груди. В дальнейшем вся изумительная эпоха предвоенного энтузиазма молодёжи пронеслась мимо неё, как проходит огромный корабль мимо выпавшего за борт и никем не замеченного человека.
Но всего этого не возникло в замерцавшей слабым светом прошлого памяти Симы Грачинской — бывшей Симы Грачинской, которой теперь было что-то около тридцати двух — тридцати трёх лет, но и об этом она не знала. В глубокой задумчивости своей, прикрывшись скрещенными на груди руками, она просидела в углу своей клетки ещё целый год, пока врачи не заметили резко изменившегося характера её болезни. И какое-то время ещё понаблюдав за нею, было решено перевести её в общую палату для женщин.
Одна из них была чайником, другая помещицей, третья набитая тараканами, четвёртая вспышкою ехидного смеха, который прятался у неё под кроватью, пятая Совнаркомом, и ей подчинялся сам товарищ Фролов… и т. д. до девятой. Серафима стала десятой, ждущей маленькую женщину из патефона, — однако об этом никому не говорила, она просто ждала, затаившись, когда опять раздастся этот голос:
Не пробуждай воспоминанийМинувших дней… минувших дней.И однажды явилось то, что никогда не умирало, ей исполнилось двенадцать лет, стояли жаркие дни июля с розовыми густыми вечерами, когда она гуляла по опустевшим дорогам, затем сворачивала на луга и одна далеко уходила от дома, наблюдая, как постепенно смуглеет и загорается сено в копнах и свеженамётанных стогах наливается светящейся зеленью тёмный лес за полем, а колокольня и купола храма, тонко и стройно приподнятые надо всем земным вокруг, струятся расплавленными золотыми потоками. Она, гуляя по полям и дорогам одна, задыхалась от благодарного волнения, глядя окрест широко раскрытыми глазами, прижимая к твёрдым и нежным персям раннего девичества бесполезные васильки. Не разумом, а всем пробудившимся существом Деметры понимала она, как чудесен дар этого мира, жизни и её присутствия в этой жизни. И уже не девочка, не женщина, не просто человек — а душа неизмеримая, неопалимая, приникала она к ласковым рукам Отца, который трогал её лицо и волосы. И с подобным приуготовлением в душе подошла девочка к какому-то дому в незнакомом селении, куда выбрела случайно из лугов. Ещё издали услышала она звуки пения рояля и чистого женского голоса, такого же красивого и прекрасного, как золото лугов и тёплое дыхание Отца в небесах. Она перекрестилась, улыбнулась и скорее побежала к дому, чтобы увидеть ту, которая поёт, и вручить ей собранные в полях васильки.
На этом обрывалось то прошлое, что было возвращено ей, а остальное умерло и пока не воскресло, и Серафима Грачинская не знала всего, что последовало за этим июльским вечером и почему она оказалась в палате больницы, на скрипучей узкой железной койке. Ей неизвестно было, что маленькую женщину из патефона, которую она ждала, звали Анастасией Мариной, — это ей подарила васильки незнакомая красивая девочка с удивительными пепельно-золотистыми волосами, внезапно появившись откуда-то у рояля и столь же внезапно убежавшая из дома — в дверь, через двор и через всё выкошенное травяное поле, оборачиваясь на бегу и прощально махая высоко воздетой рукою. И все гости Мариных, и сама взволнованная Настенька стояли у распахнутого окна террасы и, растроганно улыбаясь, махали платочками вслед убегающей загадочной девочке. Теперь она лежала под страшным вытертым одеялом на железной кровати — страшным той бездушностью, которая видна на всяких предметах, употребляемых в человеческих местах, где не бывает любви.
Ей неизвестным осталось и то, что племянник певицы, Александр Сергеевич Марин, подарил пластинку с голосом своей тётки дежурному санитару, когда во время ночного обхода обнаружил того сидящим на табуретке в дальнем углу подвала, где орали буйные, и слушающим патефон. Александр Сергеевич остановился в полутьме и, повесив на пояс халата связку ключей, закурил; под вопли идиотов старина услаждался пением Карузо. Явно любитель вокала, — улыбнулся Александр Сергеевич и докурив, пошёл далее, а к следующему дежурству принёс старику тётушкину пластинку с двумя русскими романсами. И под вой и рёв буйнопомешанных они вместе прослушали нежное исполнение Анастасии Мариной. Так маленькая женщина пришла из того золотистого летнего вечера в полуразрушенную душу Серафимы Грачинской.
Она не открыла в докторе Марине что-либо относящееся к духу чудного пения, но, впервые увидев его, то есть в первый раз обратив на него внимание как на нечто особенное, существующее отдельно и самостоятельно от всех этих горшков, клизм, смирительных рубашек, уколов в зад, санитарок и врачей в халатах — выделив его из ряда ужасной обыденности, почувствовала вдруг пронзительный импульс любви. Внезапно — ведь раньше он не раз на осмотрах подходил к её кровати, но она не видела его, а тут совершенно внезапно: лицо его и серые глаза как бы впервые возникли в пространстве, где находились не только горшки, койки, мухи и страшные санитарки с широкими спинами.