Шрифт:
И была по окончанию игр огромная процессия, собиравшаяся с восходом солнца в Керамейкосе и торжественно, многоцветной рекой, под пение пэанов поднимавшаяся на Акрополь. И река эта несла на себе изукрашенный корабль, который вместо паруса имел пышный ковер. Девушки афинские, под наблюдением жрецов, вышили на ковре все деяния богини, разные исторические картины и даже портреты граждан, оказавших отечеству особые заслуги. В процессии участвовали все победители этого года в венках, в колесницах, верхом, пешком, в праздничных одеждах. И ковер приносился в дар Афине и все избранные граждане представлялись ей.
А потом, все под пение громовых пэанов, было зарезано в жертву богине тут же, на Акрополе, гекатомба в 100 голов отборного скота и — начался пир на весь мир. Смешавшись с афинянами гости пили и ели, и кричали, и пели пэаны, и хохотали, и всюду слышались веселые крики их: «Халали!.. Эвоэ, эвоэ, эвоэ…» И молодежь плясала и священную пляску в честь Паллады, которая была придумана самой богиней и впервые была исполнена ею в древности после победы над Гигантами, и всеми любимое «ожерелье», в котором мужественная красота эфебов так красиво переплеталась с женственной прелестью молоденьких афинянок…
Блистая, как всегда, Алкивиад, Феник с Антиклом, племянником, слонялся в толпах богомольцев и — принюхивался к городу. Его все томили те мысли, которые он принес из Дельф. Ему все казалось, что под всеми этими пышностями скрыто какое-то жульство. Взять хотя бы этих озабоченных и торжествующих жрецов или даже Сократа: ходит босиком, без шляпы, одежда штопаная, а Аполлон сказал про него, что он — мудрейший. И подвыпив, он разговорился с Клеоном, кожевником, который усиленно рвался к общественной деятельности, ибо обладал он воистину луженым горлом и бесстыдством чрезвычайным. Гот, выпив изрядное количество чаш в честь великой богини, с недоумением посмотрел на простака и уронил:
— Экий дуралей, клянусь Афиной!.. Да что же ты не видишь, какие дела делают жрецы и торговцы?..
Феник опешил: ага, так вот тут в чем дело! А тогда нечего колебаться и надо скорее перебираться в город. Что, разве он лыком шит?.. А Клеон, уже забыв его, своим зычным голосом орал на какого-то захудалого софиста: всех их надо, клянусь Зевсом, вымести из города вон, а то так и поотрубать их головы с их богохульным языком…
— Халали!.. Эвоэ…
Фидиас, томившийся в своей темнице, слышал и эти веселые клики, и торжественные пэаны, и ему было больно. Еще больнее было бы ему, если бы болезнь не подтачивала его силы. Иногда он впадал в какое-то сонное состояние, когда вся земля и все дела ее становились ему совершенно безразличны…
Сократ же с близкими все ходил среди богомольцев и пользовался всяким случаем, чтобы сеять разумное, доброе, вечное. Он утверждал перед подгулявшими селяками, что добродетель тождественна с знанием — в противном случае нам пришлось бы признать добродетель за теми людьми, где о ней не может быть и речи: если, например, человек в припадке помешательства совершает геройские поступки, то какая же тут добродетель? Мы не можем считать хорошим математиком того, кто случайно угадал, что пятью пять это двадцать пять.
Селяки одобрительно кивали головами. Добродетель их мало занимала на празднике Великих Панафиней, но им приятно было тонкое обхождение курносого афинянина: сразу видно, что столичная штучка!
И оглушали со всех сторон торговцы:
— А вот сандалии, граждане, из самой лучшей кожи: сносу нет!.. Вот оливки замечательные!.. Покупайте, граждане, рыбку солененькую с Понта, а то всю сейчас распродам и вам ничего не останется…
XVI. СТИХ ПИНДАРА
Фидиас умирал. Отцы отечества готовы были бы выпустить его, но не хотелось расписаться в своей нечистоплотности и дряблости: ни один из них не верил в его виновность. Но что же скажет тогда народ афинский? И его держали за решеткой. Тюремщикам же был дан тайно приказ не препятствовать его друзьям бывать у него сколько им только заблагорассудится. Первым воспользовался этим Гиппократ, который, осмотрев больного, сейчас же пошел к архонту-базилевсу и твердо сказал: тюрьма убивает Фидиаса — его надо немедленно выпустить на солнце и отправить в Эпидавр на поправку: «Ответственность огромная, архонт-базилевс: Фидиас это Фидиас!..» Те смутились, забегали и не знали, что делать. Своя рубашка к телу все же ближе. За Гиппократом пришли и все, но Фидиас смотрел на них так, как будто они были стеклянные, насквозь, и не видел их точно и только с большим усилием поддерживал беседу с ними. Дорион чаще других бывал у Фидиаса и Фидиасу было с ним лучше, чем с другими: Дорион и молчал как-то особенно хорошо. И тихо было его худощавое, задумчивое лицо с глазами, в которых ходили отсветы его больших дум…
И вот раз, в сиреневых сумерках, когда Дорион сидел так у больного, на каменной скамье, вырубленной в стене, а Фидиас лежал и смотрел в низкий, закоптелый, невыносимо тяжелый потолок и что-то перебирал в душе, за решетчатой дверью послышались потушенные голоса, шелест женского платья, и стражник — он был из скифов, короткий, кривоногий, с плоским и грубым лицом и прямыми волосами — отворил железную дверь и на пороге остановилась стройная женская фигура, закутанная в пеплос. Фидиас с усилием перевел на нее свои лучистые теперь глаза: кто это?.. Сердце трепетно уже подсказывало ответ, но это было невероятно. Он приподнялся на локте… А Дорион, вглядевшись в сумраке в это прекрасное, бледное лицо, быстро встал: вся его душа вдруг запылала пожаром, так, что, человек совсем не пугливый, он перепугался: точно в яркой вспышке молнии ему открылось сокровенное, что он давно прятал в сердце даже от самого себя, о чем он старался никогда не думать, а когда невольно думал, то страдальчески хмурил брови и все же думы обрывал.