Шрифт:
— То письмо сохранилось?
— Нет. Я его порвал. Сама виновата. Но у меня сохранились» черновики. Только я их не покажу. Пока не покажу.
— Почему?
— Не хочу дискуссий. Если начнем обсуждать мой замысел, я могу вообще не написать этот роман. Кроме того, там есть вещи, которые тебе пока знать нельзя.
— Вэл, ну пожалуйста, — умоляла она.
— Просить бесполезно, — отрезал я. — Придется подождать.
— А если записи потерялись?
— Меня это не очень расстроит. Я с легкостью восстановлю их.
Мона надулась. В конце концов, книга и о ней тоже, не только обо мне… В ход пошли и другие аргументы. Но я был неумолим.
Зная, что в мое отсутствие она весь дом переворошит, чтобы найти черновики, я дал ей понять, что они хранятся в доме родителей.
— Я хорошо припрятал бумаги, их никто не найдет, — сказал я.
Брошенный взгляд говорил, что ее так просто не провести. Не знаю уж, что за этим крылось, но она притворилась, что сдалась и больше не намерена об этом думать.
Чтобы разрядить атмосферу, я сказал, что в случае успеха ее имя навсегда войдет в историю литературы. Почувствовав, что мои слова прозвучали несколько выспренне, я прибавил:
— Может, ты и не всегда узнаешь себя, но обещаю, что когда я закончу твой портрет, его не забудут.
Мона казалась растроганной.
— Звучит довольно самоуверенно, — сказала она.
— Этому есть причины. Я прожил эту книгу. Могу начать писать с любого места и не запутаюсь. Что-то вроде лужайки с дождевальной установкой — надо только повернуть кран, и она заработает. — Я постучал по голове. — Книга здесь, написанная невидимыми… точнее сказать, несмываемыми чернилами.
— Ты хочешь рассказать всю правду — о нас?
— Конечно. И не только о нас — обо всех.
— Думаешь, на такую книгу найдется издатель?
— Об этом я не думал. Ее еще надо написать.
— Надеюсь, сначала ты закончишь роман?
— Несомненно. Возможно, еще и пьесу.
— Пьесу? О, Вэл, как чудесно!
Этим ее восклицанием и завершился наш разговор.
Во мне по-прежнему жил страх: сколько еще продлится этот мир и покой? Все шло слишком хорошо. На ум приходил Хокусай, его взлеты и падения, девятьсот сорок семь переездов с квартиры на квартиру, его упорство, невероятная творческая плодовитость. Вот это жизнь! А я все еще топчусь на пороге. Чтобы оставить после себя что-нибудь значительное, мне нужно прожить девяносто, а то и сто лет.
И еще одна мучительная мысль приходила в голову. А смогу ли я написать что-то стоящее?
Ответ родился сам собой: а пошел бы ты со своими вопросами…
Но тут же зародилась новая мысль. Почему я так одержим воссозданием правды?
И опять получил ясный и точный ответ. Потому что существует только правда, и ничего, кроме нее.
«Литература — это нечто иное», — пропищал где-то внутри, возражая, голосок.
Тогда к черту литературу! Я буду писать Книгу жизни.
А как ты подпишешь ее?
Именем Творца.
На это не возразить.
Всю ночь я ворочался с боку на бок, думая, как в один прекрасный день сяду за свою книгу — Книгу жизни. Мысль о ней, как недостижимый мираж, маячила предо мной. Теперь, когда я поклялся осуществить задуманное, задача казалась много больше, почти невозможной. Грандиозность ее потрясала. И все же в одном я не сомневался: стоит начать писать, и дело пойдет. Не придется насиловать себя и выдавливать слово за словом. Мне припомнился мой первый опыт — книга о двенадцати посыльных. Какой провал! С тех пор, пусть никто и не знает об этом, я кое-чему научился. Но как же бессмысленно израсходовал я тогда жизненный материал! Нужно было писать обо всех восьмидесяти или ста тысячах людей, приходивших ко мне в контору в те горячие годочки — устраиваться на работу или увольняться. Неудивительно, что у меня постоянно садился голос: даже поговорить со всеми этими людьми и то было непросто. Но, помимо голоса, у них были еще лица, с разными выражениями — печали, гнева, коварства, хитрости, угрозы, предательства, благодарности, зависти и так далее, — словно предо мной находились не человеческие существа, а тотемные животные: лиса, рысь, шакал, ворона, лемур, сорока, голубь, мускусный бык, змея, крокодил, гиена, мангуст, сова… Я и сейчас еще помню всех — хороших и плохих, проходимцев и лгунов, калек, маньяков, бродяг, игроков, вымогателей, извращенцев, святых, мучеников, — всех, заурядных и необыкновенных. Всех, вплоть до одного конногвардейского лейтенанта, чье лицо было так изуродовано краснокожими или чернокожими, что, когда лейтенант смеялся, казалось, он плачет, а когда плакал, лицо его будто расплывалось в улыбке. Обращаясь ко мне, обычно с жалобами, он всегда стоял по строевой выправке, больше похожий на коня, чем на гвардейца. Помню и грека с удлиненным лошадиным лицом, человека, несомненно, образованного, который все хотел прочитать мне отрывок из «Прикованного Прометея» или «Освобожденного»? Я симпатизировал греку и в то же время испытывал к нему снисходительное презрение. Насколько интереснее и приятнее был вечно пьяный, помешанный на сексе египтянин! Всегда на взводе, особенно если не удалось ни разу подрочить за день. Или та лесбиянка, она называла себя Илиадой — почему Илиадой? — очень славная, серьезная и скромная… прекрасная музыкантша к тому же. Я в этом убедился, когда однажды она принесла в офис скрипку и играла для меня одного. А исполнив то, что знала из Баха, Моцарта и Паганини, она имела нахальство заявить мне, что устала быть лесбиянкой, готова стать шлюхой и не могу ли я помочь ей наладить такой бизнес.
Как в те давние дни, они вновь проходили передо мной — кого-то мучил тик, кто-то гримасничал, кто-то взывал ко мне с мольбой, кто-то хитрил и лукавил. Казалось, их ежедневно вываливают на мой стол из огромного мешка, со всеми их бедами, проблемами, душевными и физическими страданиями. Возможно, мне предоставили это жуткое место по чьей-то просьбе, тот, должно быть, переговорил наедине со стариком Скабблбастером и посоветовал ему: «Загрузите этого парня хорошенько! Пусть окунется в реальную жизнь, пусть волосы у него дыбом встанут, кормите его птичьим клеем и постарайтесь разрушить все его иллюзии!» И старый Скабблбастер так и сделал — по чьей-то рекомендации или по собственному почину. Он сделал даже больше. Я встретился лицом к лицу с настоящим горем.
Однако… среди этих приходящих и уходящих тысяч людей, тех, что просили, молили, плакали передо мной — беззащитные, утратившие надежду, предпринимающие последнюю попытку, прежде чем сдать себя на живодерню, — так вот среди этих людей время от времени попадались настоящие перлы, родом они были, как правило, из отдаленных мест — Турции или Персии. И вот однажды какой-то Али или Мохаммед, выработавший где-то в пустыне дивный, каллиграфический почерк, побывал у меня и, поняв, что я умею слушать людей, пишет мне письмо — письмо на тридцати двух страницах, без единой ошибки, все запятые и даже точки с запятой на месте, и в этом письме доказывает (как будто это для меня важно), что чудеса, сотворенные Христом — он педантично перечислял все одно за другим, — вовсе не являются чудесами, что все они, даже Воскрешение, были в прошлом сотворены людьми, оставшимися неизвестными, людьми, понимавшими законы природы, о которых — на этом писавший особенно настаивал — современные ученые ничего не знают, хотя эти законы вечны и непоколебимы и, зная их, некоторые люди могут совершать так называемые чудеса… Он, Али, посвящен в эту тайну, но мне открыть ее не может, ибо он, Али, сделал выбор и стал посыльным, чтобы «носить символ рабства», по причинам, известным лишь ему и Аллаху — да будет благословенно его имя! — но придет время, и мне стоит только сказать слово — и так далее и тому подобное…