Шрифт:
А вот о той же новогодней встрече письмо: не только гоголевское бытописание, но, пожалуй, уже и чеховская миниатюра. «Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечер – встретить Новый год и день его ангела. Людей собралось к нему довольно. Вот вам полный реестр: Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол – и пошло писать: начали есть, пить и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатым, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красо-ва сбила с ног… Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак некрасиво, но весьма усердно».
Одно в своих стихах поэт истолковал пророчески, глядя во «тьму» нового года:
Что в ней таится для меня? Ужели новые страданья? Ужель безвременно из мира выйду я, Не совершив и задушевного желанья?В 1842 году его действительно ждали «новые страданья», и «задушевных желаний» он не совершит.
В начале года жизнь Кольцова тяжело обложил быт. Осенью и зимой 1841/42 года в доме готовились к свадьбе. Все это время было порой тяжких семейных столкновений и объяснений. Опять-таки вмешались и деньги. Кольцова, всегда бывшего в доме наряду с отцом хозяином, уязвляло, конечно, и то, что он был от дел отстранен. Но он и сам стал от них отстраняться: «Сестру отец помолвил: на святках сговор, а там и свадьба; только наверное не знаю, когда, еще не решено: после ль Нового года или на красную горку. Здесь отец, а паче сестра сделали со мной удивительную подлость. Отец не пригласил меня и на совет (чему я был очень рад): кроме того, дает за ней деньгами три тысячи рублей. Я ему стал говорить, что обошлось бы без этого, а давать деньги – их у нас нет – долгов много, а платить нечем. Он мне на это: „Я выдаю дочь последнюю и дам за ней последнее, что есть. А нечем будет долгов платить, продам дом. Я стар, мне жить немного, а об тебе я и не думаю – ты голова у меня. После этой свадьбы женись сам, корми меня, мать: а не женишься – прогоню со двора“. Взорвало меня страшно. Особенно теперь моя натура еще сильно расстроена; чуть что, я не выдерживаю, взбешусь, как черт, в минуту».
Сестра, конечно, была раздражена тем, что брат пытался отказать в деньгах. И может быть еще больше тем, что он отказался помогать в делах. Впрочем, он и сам об этом иногда почти жалеет: «Теперь я живу спокойно, свадьбой не занимаюсь… Мать очень уважаю, с отцом веду себя прилично и хладнокровно; с замужними сестрами схожусь редко, как чужой; с последнею (то есть с Анисьей. – Н.С.) ничего не говорю, кроме вещей необходимых – ничем ей не мешаю. С женихом и прочими до силе вежлив, выдерживаю тон, будто у нас между собой ничего нет. И эдак идет уж с месяц.
Дело свадьбы – как теперь зависит от одного старика, а он стар и в этих делах большой невежда, – поэтому идет дурно: и в ней заметно началось страдание, и мне ее стало очень жаль. Уж я начинаю бранить себя, что я принял их подлости горячо, жалею, что и не вмешался в это дело сначала и не помогаю ей в самую трудную ее пору жизни».
Через некоторое время и у него настала особенно «трудная пора жизни». Осложнилась болезнь. Пало это осложнение на самый пик в подготовке и проведении свадьбы. А такая подготовка занимала не дни и даже не недели. Хорошо знавший нравы и установления провинциальной среды современник писал: «Надобно знать обычаи прежнего времени при подобных обстоятельствах вообще, а особенно в богатых мещанских семьях, чтобы иметь представление о том, что происходило в доме Кольцовых. Еще до свадьбы приготовление приданого, продолжавшееся долгое время, ежедневно привлекало в дом толпы гостей, – именно девиц и женщин; затем девичник, свадьба и „игры“. Последние два акта не один дом Кольцова перевертывали, как говорится, вверх дном. Дом чистился, холился, готовился к праздничному торжеству; наступал праздник, собирались гости и поднимался шум и гам, начинались танцы, пляски, пели песни, пили и поили вином всех и каждого. Поили чуть не насильно, „за здоровье молодых“.
Для больного Кольцова все это было мучительно. «Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату (то есть мимо комнаты, в которую переехал Кольцов из мезонина. – Н.С.), полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день». Внимания ему уделялось мало, не говоря уже о прислуге, даже людьми, в основном о нем заботившимися, а именно матерью и старой преданной няней Верой Мироновной («не надышалась на него», – скажет сестра). Так что такие заботы, вплоть до присылки лекарств, супа и т. п., иной раз брал на себя Иван Андреевич Малышев. («Лекарь мой, несмотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день»). Особенно тяжело было, когда во время девичника Кольцов простудился. «Делали без всякого стыда все мне назло – до того, что однажды, когда меня жар убийственно томил, они в другой комнате положили девушку, накрыли ее простыней и начали отпевать покойника. Это, по их, называлась шутка!!!» Так Кольцов сообщает Белинскому. В другом письме, Боткину, об этом же времени он пишет: «Я начал злиться и даже, стыдно сказать, сплетничать».
Дело в том, что все совершавшееся в доме, то есть раздоры, по купеческо-мещанскому обычаю было шито-крыто. И Кольцов своим вызовом – «сплетней» решился на вещь необычную, на разглашение, на что-то вроде публичного скандала («Эта сплетня открыла много их дурных сторон перед лицом других людей»).
Видимо, эта, так сказать, апелляция к общественному мнению перепугала всех родных, и во избежание новых скандалов со свадьбой поторопились; «…к счастью, сплетня моя так на них подействовала, что они сами начали спешить кончить свадьбу, и вот десять дней, как их обвенчали».
С окончанием свадьбы семейные страсти постепенно и почти окончательно улеглись. Самому поэту, видимо, стало тошно от погружения в мир дрязг и раздоров. Все это совершалось в болезненном состоянии, когда даже любая мелочь вызывает раздражение. «Сделался, – пишет Кольцов о себе, – глуп, гадок, зол… Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе». Утихли и постоянные до этого столкновения с отцом. Последней была стычка за комнату: куда переехать, где лучше жить, – все там вырастало до размеров баталий, взаимных упрямств, капризов. Да, тяжело было Кольцову в семье, нелегко было и семье с ним. Но ведь, с одной стороны, были здоровые люди, с другой – больной и, как выяснилось к осени, умирающий человек.
«…Я живу теперь, – пишет Кольцов через несколько дней после свадьбы, – тихо, спокойно, дышу свободно, а отдыхаю сколько угодно, ем хорошо, обед готовят хороший, сплю довольно и это меня так успокоило, что здоровье мое стало лучше. Я бросил все сплетни и даже нарочно ездил к моей доброй сестре и к двум другим. Помирился, просил их, чтоб и они меня не беспокоили и не сердили. Бог с ними… Итак, теперь, милый мой Виссарион Григорьевич, я живу, слава богу, хорошо пока».
Но ранней весной началось обострение болезни, с тяжелым кризисом, миновавшим только к маю. Болезнь убивала сама по себе. Но болезнь и оставляла в Воронеже, отсекала последние надежды на переезд в Петербург, то есть постоянно угнетала духовно. «Извините меня, – обращается он к Белинскому, – что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу вам о всяких мелочах; в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть». Очевидно, имеются в виду рассказы о житейских стычках, о переездах из комнаты в комнату и т. п., которыми он делится с друзьями. «Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай господи, умереть, а не дожить до этого паразитического состояния. Или жить для жизни или марш на покой».