Шрифт:
И опять вспомнила: «Мужественными и смелыми не рождаются, – уверял Тимофей. – Один ползет тараканом – такому мужество ни к чему, другой парит соколом – а разве без смелости и мужества сокол кинется на волка?..»
Никто из Юсковых не знал и не догадывался, что за минувшие три дня Дарьюшка трижды встречалась с Тимофеем Боровиковым в доме бабки Ефимии.
А что сказал бы дед Юсков, если бы ему довелось подслушать разговор внучки с Тимофеем!
Вернется Дарьюшка от бабки Ефимии, а потом долго-долго ходит по девичьей светелке и все теребит красную ленту, вплетенную в черную косу. Станет на молитву перед иконами, молится будто и прилежно, а в глазах паутинка незрячая: видит и не видит лики святых.
– Молись, молись, ненаглядунья, – увещевает мать, – В боге пристанище от душевной смуты.
А Дарьюшка будто слышит Тимофея:
«Я не верю в сказки про бога. Разве бог сотворил богатых и бедных? Если все это сотворил бог, тогда надо поднять пудовый молот, чтобы разбить такого бога за совершенную несправедливость».
– Жил ведь Иисус Христос? – как-то спросила Дарьюшка.
– В разных верованиях – разные Иисусы, – говорил Тимофей. – У старообрядцев Исус, у православных Иисус, а оба вместе – сказка про белого бычка. Придумали люди сказки, чтоб самих себя обмануть Но разве человек живет для того, чтобы, как рыба, биться в неволе темноты? Не лоб крестить надо, а людей готовить для новой жизни, сердца зажигать! Кузница не для того, чтобы на нее молились, а чтобы ковать железо для пользы человека…
V
Ночью в окно глядела круглая лупа, и Дарьюшка загадала; если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни. Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:
– Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.
– Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она…
– Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю – живьем слопают!
Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.
Бабушке нездоровилось, и она лежала в постели седенькая, похожая на мумию. Поверх одеяла желтела рука с набухшими венами.
Дарьюшка присела на кровать, и ей почему-то стало страшно. Неужели когда-нибудь и у нее будет такая же костлявая желтая рука, вот так же загнется нос, подтянутся губы и она станет дряхлой, беспомощной старушонкой?
Далеко еще Дарьюшке до годов бабки Ефимии! «Через сто девять гор перевалила, на сто десятую подымаюсь, – говорила бабка Ефимия. – Не все горы, какие видывала, остались в памяти. Куда все ушло? День живешь – сколько передумаешь! Минуют годы – и нету дня; в тартарары провалился. В одной любови пристанище, Дарьюшка. Без любови нету радости. Любовь как птица поднебесная. Над головой летает, а не всем в руки дается. Коль схватишь в руки, не отпускай – твоя будет».
Потом бабушка попросила подать ей Библию и, открыв «Песню Песней», читала о любви Суламифь…
«Да лобзает он меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…»
И чудилось Дарьюшке, как она обнимает и целует Тимофея в березовой роще, а над ними в синеве кружатся, кружатся голуби…
«Он вечером придет, и я его встречу на крыльце, и мы пойдем с ним рощею в пойму Малтата…»
Вечерело. Натужно покраснев, катилось за рощу солнышко. Трещали кузнечики. Жалили, как крапивой, комары. Белая Елань, пригретая Лебяжьей гривой и Татар-горою, истекала в струистом фиолетовом мареве.
Дарьюшка долго стояла на крыльце, поджидая Тимофея. Потом сошла на тропинку, перешла через мостик и увидела, как шел Тимофей с гибким прутиком в руке.
– Вот и заря-заряница! – раздался его голос, и сердце Дарьюшки приятно заныло. – Дома бабушка?
Дарьюшка сказала, что бабушка занемогла и только что уснула.
– Тогда пойдем в пойму, там сейчас никого нет. Дарьюшка оглянулась – кругом ни души. Тимофей взял ее за руку, и она пошла за ним – притихшая, трепетная, покорная, словно ее вела судьба.
– Боже, если кто увидит, – шептала Дарьюшка, оглядываясь, когда перешли трактовую дорогу. – Куда же мы, Тима?
– Идем, идем. Все равно я унесу тебя из тайги. Правду говорю. Весь день думал только о тебе; как бы нам убежать из медвежьего угла, – бормотал Тимофей, крепко сжимая в своей руке теплую ладонь Дарьюшки.
– Что я делаю, Тима! Что я делаю! Не дай бог, если кто увидит из наших, – замирала Дарьюшка и от любви, и от страха…
Она не помнит, как оказалась на руках Тимофея. Опомнилась от жарких, обжигающих губ. Он нес ее по зарослям чернолесья и целовал в припухлый рот, в горбинку носа, в белую шею. «Ты моя белая птица, Дарьюшка. Никто не вырвет тебя из моих рук. Не отдам! Полсвета разнесу молотом, а не отдам. Моя, моя, моя!» И опять жгло щеки, горело тело, и сердце расплавилось, как олово в горне кузницы. У Дарьюшки будто отшибло память. Забыла обо всем на свете. Ни слов, ни укора! Она сама хотела любви.