Шрифт:
1 Фигурами, свойствами и магией (лат.).
2 Возбуждающее средство (лат.).
наш крестник; сегодняшний мой приход — это разве что конфирмация. Ты получил у нас время, гениальное время, окрыляющее время, тебе отпущено полных двадцать четыре года ab dato recessi 1. Когда они минуют — до этого еще далеко, такое время — тоже вечность, — мы тебя заберем. Взамен мы будем сейчас всячески потакать тебе и потрафлять. Ад будет тебе споспешествовать при условии, однако, что ты станешь отказывать всем сущим — всей рати небесной и всем людям.
Я (коченея от холода). Что? Это новость. Что означает такое условие?
Он. Отказ — вот и весь сказ. Думаешь, ревность приживается только на вершинах, а в пропастях — нет? Ты, деликатное создание господне, обещано и помолвлено. Ты не смеешь любить.
Я (с искренним смехом). Не любить! Бедный черт! Ты, видно, решил упрочить свою репутацию глупца и повесить на себя, как на кошку, бубенчик, если кладешь в основу делового договора такое зыбкое, такое путаное понятие, как любовь? Неужели черт собирается наложить запрет на похоть? Если же нет, то он вынужден примириться также с симпатией и даже с caritas 2, иначе должники его все равно обманут. То, что я подцепил и из-за чего ты на меня притязаешь, — чем оно вызвано, как не любовью, пусть отравленной тобою с божьего изволения, но все же любовью? Сделка, в которую мы, как ты утверждаешь, вступили, она ведь тоже причастна к любви, болван. По-твоему, я вступил в нее и отправился на лесной перекресток ради творчества. Но ведь говорят, что и творчество причастно любви.
1 С момента совершения сделки (лат.).
2 Нежность (лат.).
Он (смеясь в нос). До, ре, ми! Не беспокойся, твои психологические софизмы впечатляют меня не больше, чем богословские! Психология — боже милосердный, неужели ты с ней еще якшаешься?! Это же скверный, обывательский девятнадцатый век! Эпоха ею по горло сыта, психология скоро станет раздражать ее, как красная тряпка быка, и кто осмелится докучать психологией, тому просто-напросто дадут по шее. Мы, милый мой, вступаем в эру, которая не потерпит психологических придирок… Это побоку. Мои условия ясны и справедливы, они определены правомерным упорством ада. Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает. Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби! А как же иначе? Хмель полностью сохраняет тебе духовные силы, более того, иногда он дает им толчок, оборачивающийся лучезарным экстазом, — так что же в конце концов должно угаснуть, если не разлюбезная душа и не драгоценные чувства? Такая общая замороженность твоей жизни и твоего общения с людьми, с человеком — в природе вещей, вернее, в твоей природе, мы не требуем от тебя ровным счетом ничего нового, малыши не сделают из тебя ничего нового и чужеродного, они только остроумно усилят и раздуют все, чем ты еси. Разве холод не заложен в тебе изначально, как отцовская мигрень, которой дано превратиться в боли русалочки? Но холод души твоей должен быть столь велик, что не даст тебе согреться и на костре вдохновения. А он будет твоим укрытием от холода жизни…
Я. Из огня, стало быть, опять на лед. Похоже, что вы уготовили мне ад уже на земле.
Он. Это и есть экстравагантное бытие, единственно способное удовлетворить гордый ум. Твоя надменность, право же, не согласится променять его на скучное прозябание. Разве ты предлагаешь мне такой обман? Ты будешь наслаждаться этим бытием целую вечность наполненной трудом человеческой жизни. А иссякнет песок — тут уж я волен хозяйничать по-своему, как захочу, так и управлюсь, тут уж деликатное создание господне навеки мое — с душой и телом, с плотью и кровью, с пожитками и потрохами…
Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от нее и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенера. Я впал в какое-то забытье от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:
— Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali 1 и два бильярда, по стаканчику марсалы, и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo 2.
1 Газеты (итал.).
2 Правительству (итал.).
А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе, что я, возмутившись, прогнал эту тварь и снес свое облачение в соседнюю комнату еще до прихода товарища».
XXVI
Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о докладах Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить «диалог» (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нем ужас) — итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись — такова была моя задача; я воспроизвел его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжелыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.
Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсиньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) — такое же трудоемкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвященных мною истории жизни моего покойного друга, то, наверно, он и теперь внутренне плетется далеко позади периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеется над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.
Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошел рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе «Гизелла»). Не знаю, почему меня занимает это двойное — личное и относящееся к предмету — летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временных линий должен присоединиться еще один, третий элемент — время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временными укладами: своим собственным, авторским и историческим.