Шрифт:
Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: «Свобода или смерть», и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, пораженный картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.
4-го января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец, повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, темной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их — раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом, — только на левой щеке, под глазом, маленькое темное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.
Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мертвого в губы и сказал:
— До свидания!
Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него — чистейшую жертву чистейшей любви.
Я тогда сказал: «до свидания», и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!
Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня — четвертовать. Но, «сообразуясь с высокомонаршею милостью», приговор смягчен: «повесить». Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я все-таки думаю, что нас расстреляют: никогда еще в России офицеров не вешали.
Тот же приговор и над убитыми — Кузьминым, Щепилой, Ипполитом Муравьевым-Апостолом: «четвертовать»; но так как нельзя четвертовать и вешать мертвых, то «по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо крестов, виселицы, — прибить на оных имена их к посрамлению вечному».
Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.
«Белая Церковь» — имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!
Помню свидание мое с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu un pauvre diable».. [70]
Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему Господь: он сам не знает, что делает.
Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне все равно — только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.
70
Я только бедный малый (франц.)
Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки». Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить — со сломанной душой нельзя жить.
Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев — умирать. 23 года — почти ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!
Брат Матвей и Бестужев — противоположные крайности. Один слишком тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними — как стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я — глупенький, не знаю чего-то главного.
Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-ый, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись; между ними — щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.
Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру Мысловскому: он обещал сохранить.
В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют — ласкают жертву.
Но надо кончать: сегодня ночью — казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.
Солнце заходит — мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе — гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России победителем. Всюду — вольность без Бога — злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией, черным пожарищем — солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия — разбойничья шайка, пьяная сволочь — идет за мной и кричит:
— Ура, Пугачев — Муравьев! Ура, Иисус Христос!