Шрифт:
Голицын — за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвел курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.
Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.
Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.
Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолета: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец, бросил искать, встал и побрел, сам не зная куда, шатаясь, как пьяный.
Пальба затихла. Выдвигали орудья, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.
Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мертвый между мертвыми. Все было тихо — ни движенья, ни стона — только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замерзала.
Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошел туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел — он был заряжен — и для чего-то сунул его в карман шинели.
Когда он вошел в Галерную, опять началась пальба — здесь, в тесноте, между домов, еще убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но все было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.
— Истолкут нас всех в этой чертовой ступе! — ворчал седой усач-гренадер и, по привычке, вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять — должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.
— Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! — кричал в исступленьи, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом халате, который проповедовал давеча о вольности, — и вдруг упал, пронзенный пулею.
Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, — нельзя было понять, от боли или от страха.
Толстая барыня в буклях, в черной шляпе с розаном, присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.
Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, — может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», — лежал навзничь, убитый, в луже крови.
Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», — подумал он с удивлением бесчувственным.
И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» — звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты, и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», — подумал, вынул пистолет, взвел курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.
В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв ее и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.
Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лед. Батарея с Исакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.
Вдруг раздался крик:
— Тонем!
Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.
— Сюда, ребята! — указал Бестужев на ворота Академии Художеств.
Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.
— Спасайся, ребята, кто может! — крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.
Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли с плеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Ваше величество, все кончено, — доложил Бенкендорф.
Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» — вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.
— Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, — повторил Бенкендорф, и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не понял, не поверил.