Шрифт:
______________
** Шалун, озорник, сорванец (фр.).
В первые годы революции в нем появились новые страсти, окрепли и прежние. Из новых - к титулам, князьям, если можно, даже грандюкам. Для Чека это было, пожалуй, зазорно: Горький хлопочет за Рюриковичей и, по-видимому, кое-кому помогает. Во всяком случае, в это время появилось у него немало аристократических знакомств. Вторая страсть - к ученым. Не имев никогда никакого отношения к науке, он теперь твердо решил ее не выдавать. ("Вы читали радиоактивиста Содли? Зна-ете-ли, пре-восходная брошюра...") Здесь, как и с князьями, принялся он развивать полезную деятельность. Правда, радиоактивист Содли в пайке не нуждался, но влюбленный в него русский буревестник насчет отечественных радиоактивистов хлопотал. Чуть ли не при его содействии учрежден был и паек "Цекубу", благодаря которому не окончательно вымерли ученые.
Страсть третья - вполне новая и вполне в русском писателе неожиданная: к спекуляции...
***
В Москве, на Николаевском вокзале.
– Куда это вы, Алексей Максимович?
– Да в Петербург, знае-те-ли. Спекулировать.
Такой разговор передавал мне близкий к Горькому (и очень ему преданный) человек. С ним тот не стеснялся - впрочем, напрасно было и скрывать: горьковское "эстетство" неожиданно в революцию возросло. К восхищению Беато Анджелико, принимаемому за Боттичелли, прибавилось понимание в фарфоре, мехах, старинных коврах... а всего этого тогда появилось немало. И темных людей, вокруг Горького сновавших, тоже немало. Шушукались, что-то привозили, увозили. Доллары, перстни, табакерки... Та самая М. Ф. Андреева, что некогда играла Раутенделейн, теперь, по старой дружбе, летала "дипкурьером" в Берлин, тоже что-то добывала и сбывала, хлопотала, создавала "комбинации".
– Не нападайте на Алексея Максимовича,- говорил мне все тот же общий у меня с Горьким приятель,- он спас 278 человек!
Откуда это известно ему было с такой точностью - сказать не могу. Но и если 27, тоже отлично. Но вот странная черта: об этой деятельности Горького знали все, и кто бы мог ее не одобрять? А все-таки ему не доверяли. Пресса у него была неважная. Например, выборы председателя Союза писателей. Из оставшихся в России Горький несомненно был знаменитейший. Естественно и ему возглавлять оба отделения Союза - петербургское и московское. Но ни там, ни тут он не прошел (в нашем, московском, правлении не получил ни одного голоса).
...Так из буревестника обратился он в филантропического нэпмана, в подозрительного антиквара, "уговаривающего" Дзержинского поменьше лить крови, в кутящего с чекистами русского писателя, в "кулака" и заступника ученых, в хозяина революционного салона, где мог встретиться Ягода и Менжинский со Щеголевым и другими пушкинистами или с "радиоактивистом" на пайке Цекубу.
Помню беглую встречу с ним в одной театральной московской студии. Шла его пьеса "Страсти-мордасти". Очень изменился Горький не только со времен Леонида Андреева, но и со встречи в петербургском Эрмитаже: был мрачен совсем темное дуновение шло от него. При нем свита подозрительных личностей. После спектакля все они "проследовали" в какой-то кабинетик, где был снаряжен ужин. Помню тяжелое, щемящее ощущение: это уже не писатель. Что-то совсем другое. (Ни одного литератора, кстати, и не было с ним.)
Вот как показалось: в морозную ночь Москвы, когда одних расстреливают на Лубянке, другие мерзнут по Кривоарбатским, третьи ("радиоактивисты") голодают - атаман со своей шайкой пирует в задней комнатке захудалого театрика.
***
В 1920 году, при другой встрече. Горький говорил мне:
– Дело, знае-те-ли, простое. Коммунистов гор-сточка. А крестьян, как вам известно, мил-лионы... Миллионы! Все пред-решено. Это... непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-решено. Коммунистов вырежут.
В 1921 году наступил летом голод - один из самых ужасающих в России. На Волге, в Крыму ели детей... все это на нашей памяти. Летом создался в Москве Общественный Комитет Помощи - знаменитый Помгол - под председательством Каменева. Это - детище Горького. Он убеждал Прокоповича и Кускову, он втравил и других в это дело сотрудничества с властью в грозную для народа минуту. Сам был где-то за сценой. Вроде маклера и зазывателя. Но в комитет не являлся, и когда всех нас арестовали. Горького не было с нами. Мы сидели в Чека - вдохновитель, быть может, "спекулировал" в Петербурге или развлекался в Москве.
Все-таки, по сведениям нашим, эту историю он пережил не совсем легко. Еще горше оказалось дело с профессором Тихвинским в Петербурге, на всякий случай расстрелянным.
Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал "Беседа". Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с "переменным успехом" обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в "Накануне" и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно.
К 26-му году положение выяснилось. Толстой давно был в Петербурге, халтурничал, денежно преуспевал. Горький тоже окончательно перешел к "ним". Вот что писал он о внезапной смерти одного из величайших русских палачей, Феликса Дзержинского.
"Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые его видел в 9-10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18-21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать себя. И мне так понятно трагическое письмо Екатерины Павловны (Пешковой)**, которая пишет мне о нем: