Шрифт:
Я когда-то пытался поговорить о моем деле с Марком, я спрашивал его, согласился бы он быть на моем месте, если бы выбор, например, пал на него; тогда-то время, оставшееся у меня еще, казалось мне необозримым, но мы оба лишь обнаружили с ним какое-то неотменимое бессилие слова, когда речь заходит о принятии ли решения такого рода или причине непринятия его. И он, должно быть, тогда понимал ожидавшее меня лучше, чем я сам понимал его.
– Да, - говорил мне Марк, то смотря мне прямо в лицо, то отводя или пряча глаза в незащищенности тягостного размышления, - я уже обдумывал то, каковым был бы сам в перспективе твоего положения. Но отступать можно и в себя и из себя. Я, конечно, прекрасно понимаю всю заманчивость возможностей, открывающихся после такого рода операции в свете установлений нашей богоизбранной диаспоры, понимаю также и то ежедневное, ежеминутное, просочившееся в кровь и в поры, космически-холодное ощущение чужеродности существа и вознесенного и вытолкнутого одновременно из лона своего природного сообщества, страдающего единственным недугом обыденности, по крайней мере, могу себе представить... Одним словом, знаешь, я уже взвешивал все возможные pro и contra. Принимал во внимание и возможность какого угодно безграничного служения, которая может открыться только после этого, а с другой стороны - некие разъедающие сомнения, не могущие не проявиться вследствие ущербности и двусмысленности нового существования. И все же, должен сказать тебе, что и по настоящий момент пребываю в какой-то совершенной неопределенности по этом вопросу, подобно тому домашнему животному из притчи, приписываемой Жану Буридану. И в этом, как я думаю, с одной стороны, заключается разница между мной и тобой: там, где я еще размышляю, взвешиваю, раздумываю, сомневаюсь, там ты уже принял единственное и необратимое решение, а заодно и всю ответственность за последствия его (это же, кстати, свидетельствует о большей твоей пригодности в сравнении со мной, например, к твоему будущему пути), а, с другой стороны, это лишний раз доказывает и принципиальную невозможность принятия подобного решения до тех пор, пока сама судьба не будет стоять у тебя на пороге комнаты и не будет настойчиво и холодно дышать тебе в затылок. Нет, правда, - говорил еще Марк, близоруко щурясь своими выразительными, будто полевые цветы, глазами и потирая переносье тыльной стороной кулака, - я преклоняюсь перед тобой из-за твоей решимости, хотя я и сам не знаю, каковым был бы я теперь на твоем месте.
– Ну вот, - тогда только усмехнулся я, - спроси у своих друзей, который час, и в ответ ты получишь тираду о бренности бытия.
– Ты что это?
– вскинулся на меня Марк.
– Я так же, как и ты.
Снова всплывает доктор, и мои прежние мысли. Щажу себя, ничего не додумываю до конца в тихом последовании собственным неразберихам; в своих представлениях и образах не захожу глубоко, дна и не может быть, это понятно, хотя продвижение какое-то возможно всегда. Гораздо более жажды успеха во мне процветает страсть к моим монологам. Бытие. Окрест. Я еще возложу на них посреди разливов их заурядности тяжкий крест задумчивости и откровений. Марк теперь о чем-то болтает, рассказывает мне о какой-то выставке, о которой я ничего не знаю и знать не могу; собственно, видит, конечно, что я почти не слушаю его, и довольно мало, похоже, обеспокоен тем, это же и мне тоже не так плохо. Вокруг него поле светлой и печальной, хотя и легкомысленной дружественности, ее шелковых грабежей. Не совсем понимаю, о чем он говорит, и до меня только с некоторым трудом доходит иронический подтекст его рассуждений. Он все же довольно хорошо знает меня, давно уже знает.
Думаю, что я теперь не слишком волнуюсь, во всяком случае, это мне кажется так; но чувствую вдруг, что у меня совершенно онемели губы, я машинально касаюсь их пальцами, белые, должно быть, совсем, если со стороны сейчас взглянуть на меня. Машинально смотрю на часы, хотя вовсе не интересуюсь временем и даже не запоминаю расположения стрелок, просто какое-то автоматическое движение. Часы внутри меня самого, меня завораживает всякий мой собственный жест. Чувствую еще острейшую нужду, малую нужду, прямо хоть делай на улице, она волною накатила во мне, и мое внезапное желание невозможно переносить или сдерживаться, я даже вздрагиваю от остроты и нестерпимости его. Останавливаюсь. Он также помогает мне участием в моем сдирании кожи умеренности.
– Тебя сегодня, наверное, - говорю Марку, задыхаясь и глядя неприязненно прямо ему в лицо, хотя и обещал себе не поддаваться его садизму безмятежности, - специально приставили следить за мной?!
– Не беспокойся, - улыбаясь, отвечает Марк, - мы ведь с тобой друзья.
Снова что-то нахлынуло на меня: отвращение, ненависть, бешенство... Но перламутровая придирчивость моя едва ли достигает цели. Я снова повторяю, что день не настолько короток... Ненавижу себя еще и за это. Не знаю, как определить эту волну самоистребительного невыносимого чувства, я сродни приговоренному, сродни смертнику, собственное мое существование не то, что меня невыносимо гнетет, но раздавливает, уничтожает, ослепляет, душит!.. Соблазны около наслаждений. Фигура красноречия. Никак не найти мне камня шершавого, чтобы голову разбить об него. А иначе мне в себе не убедиться. У меня шумит в голове, тошнота подступает к горлу. Не знаю, сколько я стоял так, но потом стало немного легче, звенит еще в ушах, снова позывы к мочеиспусканию, опять столь же нестерпимые... Хорош же я буду, если еще и обмочусь прямо на улице. Великая проза всегда приходит беззвучно, но и мои ощущения, и мои сентенции появляются так. Ничуть. Улица пригодна для прогулок ненастья. Усмехается.
– Чему ты смеешься?
– спрашиваю его в напряжении.
– Подумал об иных проделках олухов от экзистенции.
– Нелепость, - возражаю я. Но в себя не уйти.
– А кто, - говорю еще Марку каким-то чужим, самому себе незнакомым голосом, говорю с трудом, как будто разучившийся делать это, - кто тебя больше спрашивал обо мне? Мужчины или женщины?
– И те и другие - больше, - усмехается Марк.
– Пошли, пошли. Что это тебя так беспокоит?
– Далеко нам еще идти?
– спрашиваю.
– Пустяки, - отвечает.
– Пришли уже.
И вправду пришли. Стоим возле большого двухэтажного дома, приткнувшегося в глубине темного живописного палисадника за каменной обомшелой изгородью и воротцами тяжелой витиеватой ковки. Произведение искусной органической архитектуры. Марк здесь, вроде, чувствует себя своим, звонить не стал, но пошел прямо в дом. На парадной лестнице задержался, подождал меня и, отчего-то понизив голос, говорил мне чуть ли не шепотом:
– Ты не удивляйся. Я познакомлю тебя сейчас с хозяином дома... Говорят, инженер Робинсон у него что-то спрашивал о тебе.
– Инженер Робинсон?
– останавливаюсь я в удивлении.
– Тс-с, - прошептал Марк, - не нужно, чтобы знали, что я тебе сказал об этом.
– Да ты мне пока еще ничего и не сказал, - выдавливаю из себя в некотором смятении.
– Марк, - прошу его я, - ты здесь все выходы знаешь. Покажи ты мне, ради Бога, уборную. Ты не представляешь, как мне нужно.
– Ладно, ладно, - беспечно и веселее уже говорил мне Марк, - сейчас сначала познакомимся с хозяином, а потом обязательно чего-нибудь выпьем.
Мы входим в гостиную. Приглашенных было человек около двадцати, все по разным углам, некоторых я знал, наверное, хотя все-таки мало кого. Хозяина дома Марк сразу не заметил, это было к лучшему, я оставил Марка и так быстро, как это только позволяли приличия, отправился искать уборную. Нашел сразу и никого не встретил по дороге, стремглав запер за собой дверь и трясущимися руками стал расстегивать брюки. Теплый светлый сладостный водопад. Иеллоустоунский парк. Облегчение. Бьющееся сердце. Около ощущений. И вдруг неожиданно темнеет в глазах, меня пошатывает, и едва не валюсь на пол. Господи, да что же это со мной?!