Шрифт:
Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным.
Они — как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства.
Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень ястребам и мухам.
Но пока они это проделывали — позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное — его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение — раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! — и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее… тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской — подтвердит любой солдат.
На этот раз все было по-иному. Казалось, происходящее стало внезапно укладываться в некую схему: великая космическая пульсация в ярком, пустом небе, каждая песчинка, каждая колючка кактуса, каждое перышко кружащего в небе ястреба и невидимые молекулы нагретого воздуха едва заметно сдвинулись, так что этот черный и он, он и другие черные, которых ему предстояло убить, выстроились в ряд, строго симметрично, словно перед танцем. Он не мог подобрать аналогий — это отличалось от армейского плаката, фрески в церкви и от уже уничтоженных туземцев, спящих и хромых, сожженых en masse в своих понтоках; от младенцев, подброшенных в воздух и пойманных на подставленные штыки; от девочек, к которым подходили с членом наизготовку — их глаза подергивались пеленой в предвкушении удовольствия или, возможно, в предвкушении последних пяти минут жизни: им пускали пулю в голову и только потом насиловали, дав, конечно, в последний момент понять, что с ними произойдет; отличалось от официального языка приказов фон Трота; от чувства ответственности и восхитительной, бессильной истомы, вместе составлявших часть исполнения воинского приказа, подобно весеннему дождю просачивавшегося к тебе сквозь бесчисленные инстанции; от колониальной политики, международного надувательства, надежд на продвижение по службе и последующее обогащение.
Это имело отношение лишь к уничтожителю, уничтожаемому и действию, их объединяющему, причем раньше ничего подобного не бывало. Возвращаясь с фон Трота и его штабом из Уотерберга они повстречали старуху, выкапывавшую дикий лук на обочине дороги. Солдат по имени Кониг спешился и пристрелил ее, но прежде чем нажать на спусковой крючок, он приставил ствол карабина к ее лбу и произнес: "Сейчас я тебя убью". Она подняла на него глаза и сказала: "Благодарствую!". Позже, когда сгущались сумерки, взводу досталась девочка-гереро лет шестнадцати-семнадцати. Хозяин Огненной Лилии был последним. Поимев ее, он, должно быть, на мгновение заколебался, не зная, что предпочесть: саблю или штык. Глядя на него, она улыбнулась, указала на то и другое и, лежа в пыли, вяло задвигала бедрами. Он воспользовался и тем и другим.
Когда, благодря чему-то вроде левитации, он вновь обнаружил себя на кровати, в комнату, верхом на ползшем на четвереньках бонделе, въехала Хедвиг Фогельзанг — в одних колготках, с распущенными волосами.
— Добрый вечер, бедный Курт. — Она направила бонделя к кровати и спешилась. — Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненная Лилия, — она улыбнулась Мондаугену, — потому что у него гнедая шкура.
Мондауген хотел было поздороваться, но обнаружил, что слишком ослаб и не может говорить. Тем временем Хедвиг уже выскальзывала из колготок.
— Я накрасила только глаза, — сообщила она декадентским шепотком, когда мы будем целоваться, губы поалеют от твоей крови. — Она стала заниматься с ним любовью. Мондауген пытался делать то же самое, но цинга отняла все силы. Он не знал, как долго это продолжалось. Похоже, Хедвиг была одновременно во всех местах этого черного атласного круга, до размеров которого сжался мир, — или она была неутомима, или Мондауген потерял всякое чувство времени. Они, казалось, сплелись в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; пару раз она, вероятно, приводила на помощь девочку-бондель.
— Где Годольфин? — крикнул он.
— Им занимается она.
— О Боже…
Временами теряя потенцию, временами возбуждаясь, несмотря на усталость, Мондауген оставался нейтральным, не получая удовольствия от знаков ее внимания и не беспокоясь о ее мнении по поводу его мужских качеств. Наконец она разочаровалась. Он знал, чего она добивается.
— Ты ненавидишь меня, — ее губы неестественно подергивались в форсированном вибрато.
— Но мне же надо передохнуть.
Через окно в комнату вошел Вайссманн в белой шелковой пижаме, туфлях из носороговой кожи, с челкой, черными глазными впадинами и черными губами, он собирался украсть очередной рулон с осциллограммой. Громкоговоритель, словно в сердцах, что-то протараторил.