Шрифт:
– Вот те на - времена: у кумы да щули! [Шуляки - коржи, но шули - яйца, в данной поговорке смысл двояк.] - воскликнул Кострома.
– Гуслаевска мочажина где?!
– спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: - До нее следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?
– На полдень, - пискнула какая-то бабенка.
– Ты чо нам мозжечок на сторону двигаешь?
– пристал Спиридон до Улыбы. Это как же надо вывернуться, чтобы
через грядку да на вятку? [Через грядку (хребет, спина) да на вятку (порода лошади), то есть: перекувыркнувшись через спину, сесть на лошадь.]
– Да черт его знает как, - пожал плечами тот.
– Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?
– Ну, ладно, - взялся Кострома строить из себя основного допросчика, вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?
– Дальше?
– улыбнулся Парфен на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его.
– Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевска ляга оказалась вроде бы Воложным торфяником. Но и в том я скоро засомневался, потому как появилась осина, которой на Воложках не имеется. А во мне уже колотье такое поднялось, вроде бы я еловой хвоей набит. И слабость - за стволы хватаюсь. Этак, думаю, недолго и себя потерять. Под ногами хлюпает. Ежели завалиться в сырость - к утру не поднимешься. А хвою во мне точно кто/ поджег - стенки печет, в голову дымом отдает, искрами. Кажется, то искры по тайге рассыпаются, озаряют ее. И в той "заре" я окончательно разглядел, куда меня вынесло.
– Ну?! И куда?
– завозился Кострома по лавке от нетерпения.
Парфен не дал ему протереть штаны, ответил:
– На Шептуновскую елань.
– Э-вон!
– всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка
Хранцузска тут же вспомнила:
– Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. Апосля так же вот... впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил - я ишо сопленышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елане по Шептуновской белые черти прыгали...
– Иде ты видела белых чертей?!
– оборвала ее Закудыка.
– Не я видала - дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в каку-то медну лохань и укатили в небо.
– Вольно тебе городить-то!
– перекрестилась Закудыка.
А Хранцузска сказала:
– Может, и не черти. Может, лунатики навалились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
– Ты чо - по себе дура или с печи сдуло?
– взъерошился Кострома.
– Какие ишо лунатики?
– так и разломил он бабкину весть, словно сухую ветку. Нечистая сила набегает на елань. У нее там заведено проводить шабаш, заявил он столь убежденно, что Хранцузска хихикнула.
– И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живет? Али ты якшаешься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки.
А рассказ Парфена потек своим руслом.
– И вот... Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельцу - рассовывают до зари по гнездам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таежной, совсем еще зеленая.
– Эк тебя!
– крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфену, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь. А Улыба все говорил:
– На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там, поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвется. Разок щелкнула, другой, третий... И ущелкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня; в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой - только не вспыхнет. Тут уж - не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдает. Голову поднял, а над еланыо висит, как говорит Хранцузска, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да еще жаром пышет, урчит... Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу - рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнет! Подняло меня над землей да спиной о валежину - хрясь! Вот на том и память моя заглохла.
– Хребет перешибло?
– тихо спросил рыжеватый мужичок, боясь того, что его слова покажутся глупыми.
– Ты чо, брат, опупел?
– вставился Кострома.
– Кабы Парфену расхватило становую жилу, он бы сщас сидел, толковал бы тут с нами?
– Бывает...
– собрался рыжий оправдаться, но его опять перебил целовальник.
– У тебя и то бывает, што кобыла порхает...
– Цыц вы, порхуны!
– прицыкнул на обоих почтенный Селиван и повернулся до Улыбы.
– Ну? А дальше?
– Дальше?
– переспросил Парфен и по одному лишь ему различимым приметам приступил скорее догадываться, нежели вспоминать.
– Дальше, кажется... я и не просыпался на елани, а может и вовсе на нее не выходил... Подозреваю, что вся эта небыль набродилась мне...
– Ни хрена себе бред - мужик на кол надет, - воскликнул целовальник. Вот это побасенка... с поросенка! Как же так, Парфен Нефедыч? Вот ты вошел в тайгу, вот занемог, вот завалился - лежишь, бредишь. Неделю бредишь, другу, месяц, два... и все это чуть не у людей под окнами. Но никто на тебя не натыкается. И вот ты очухался, поднялся, как ни в чем не бывало воротился в деревню. Теперь сидишь перед нами, всяку галиматью собирать - ищешь из выводка выродка, кто бы поверил в твою брехню...