Шрифт:
Наиболее отчетливо он видел куски тела, ну и разбросало же этого долговязого, а сколько в нем кровищи! Худой, как скелет, будто вовсе бескровный, а все залито кровью, словно откормленного борова резали. Красные ручейки бежали по швам брусчатки, и вообще, в разобранном виде великий князь неимоверно увеличился. Повсюду куски мяса, кости, внутренности, груды окровавленного сукна, там плечо с жирным эполетом, там мосол локтя с обрывком рукава, там кисть с ухоженными ногтями, там нога в щеголеватом сапоге, рука в перчатке, еще нога - почему-то голая,- впечатление такое, что взрыв прикончил огромное членистоногое, и до чего же много всяких предметов: курительная трубка, записная книжка, цепочка с брелоками, бумажник, обручальное кольцо, дамский браслет, стелька, бандаж, перочинный ножик, останки карманной луковицы. Корягин не успел перебрать взглядом все мелочи, окружавшие останки князя, когда на него накинулись и с ненужной грубостью стали скручивать, вязать, потом куда-то поволокли. И тут только он почувствовал боль в раненом предплечье и удивился, как мог настичь его кусочек металла за фонарным столбом. И еще он увидел блескучее крошево, в которое обратились стекла.
Много времени спустя он постоянно возвращался к этому ничего не значащему обстоятельству: искрошенному стеклу. Деревянная стекольная рама лежала на мостовой за фонарем, осколки прошли над ней. Он сам раздавил стекло, да и не просто раздавил, а топтался на нем. Он этого не помнил, как не помнил и своего ранения. Значит, был у него короткий провал сознания? Странно, ему казалось, что он все время контролирует происходящее и точен в каждом движении. В момент взрыва надлежало стоять недвижно, вжавшись в столб, а он высунулся, схватил рану, отпрянул и раздавил стекло.
А ведь как скрупулезно было все рассчитано! Ему хотелось доказать Сосновскому - ну, хотя бы самому себе,- что он может быть сильнее любых обстоятельств. Необъяснимая помарка унизила его в собственных глазах, она наталкивала на мысль, что он ничем не лучше тех истериков с бомбой или пистолетом, которых он так презирал. Раз он не смог исключить случай, так чего же он стоит?
А почему он все же высунулся? Неужели просто нервы? А может, дело в князе? Не там встал, не так повернулся. Он обязан был учесть все возможные отклонения, даже в технике существует понятие "допуск". Его план был рассчитан на двух автоматов. Но князь не был автоматом, им владели с мощью всепоглощающей страсти монархическая идея и мужеложество. О каком автоматизме тут может идти речь? И он, Корягин, не был автоматом, ибо вкладывал в свой поступок слишком много личного, а тут нужна полная отрешенность от себя. Два живых человека разрушили красивую схему. Князя тут нельзя винить, а вот он сплоховал и не создал того шедевра, на который вправе был рассчитывать.
Человек всегда как-то договаривается с собой, и Корягин сумел в конце концов запрятать испытанное разочарование в тот дальний уголок души, где оно почти не мешало. А вообще ему хотелось, чтобы скорее все кончилось. Надоела боль в руке, злая грубость санитара, бессмысленное сидение в камере: приговор был вынесен, просить о помиловании он наотрез отказался, так какого дьявола они канителят?.. А потом появилась эта женщина.
Она возникла из сна. Ему редко снились сны, особенно новые, так что не составляло труда запомнить их все с дней детства. Тогда ему раз за разом снилось, что он летает. Мать говорила: растешь. Летал он с ветки на ветвь рослых деревьев, каких - он не знал, но чувствовал прикосновение трепещущей листвы к щекам. Деревья эти росли, скорей всего, на городских улицах или в скверах, потому что полеты происходили прилюдно. И окружающие были странно равнодушны к его птичьему таланту. Эта безучастность ранила, можно было подумать, что всем дано летать. А люди из снов летать не умели, так почему же ни один не удивился, не восхитился, не похвалил летуна? И обида на непризнание была так горька, что отравляла пьянящее чувство радости. В первые секунды после пробуждения он чувствовал в лопатках тающий след этой радости, но обида на тупость окружающих проникала в явь и становилась злостью.
В юности все редкие сны были стыдными. И очень схожими между собой. Он был с какой-то девушкой, иногда он угадывал во сне ее черты. Обычно то оказывались полузнакомые, а то и вовсе незнакомые соседские лохмушки, которые в яви не вызывали в нем и тени желания. Но сон наделял каждую из них томительной притягательностью и трогающей готовностью пойти навстречу его желанию. Неведомо, почему это происходило тоже посреди толпы, на восточном базаре, которого он сроду не видал. Он был совершенно голый, чего при своей дневной стыдливости вовсе не стеснялся, как не стеснялась и его деловито обнажавшаяся подруга. И почему-то им никак не удавалось устроиться, все время что-то мешало: то простыня, то какая-то тесемка, то откуда-то взявшаяся пола халата или пояс с кистью, или подушка. Наконец, когда исчезали помехи и должно было начаться блаженство, он просыпался на вздроге, успевая поймать лишь последнюю судорогу наслаждения, провалившегося в щель беспамятства меж сном и пробуждением. Потом долго лежал опустошенный, разочарованный, с тоской по девушке, которую мог бы без особого труда отыскать вживе, но это было ни к чему - очарованием ее наделял только сон.
Став взрослым, он совсем разучился видеть сны, пока не обрел цель. Тогда, обычно под утро, перед ним возникало что-то смутное из бормотания, криков, воплей и чего-то медленно рушащегося. Иногда это казалось подобием гигантской человечьей фигуры, иногда монастырской стеной, иногда небывало громадным деревом - оно падало кроной вперед, прямо на него, и он с захлебным воплем вскакивал с кровати.
За все дни его заключения ему ничего не снилось. Сон его был на редкость спокоен и глубок, как бывает, когда всласть наработаешься, выложишься до конца, и нет в тебе никаких желаний, беспокойств - великая умиротворенность и тишина.
И вдруг появилась эта женщина. Она сидела у его изголовья и вязала, у нее было немолодое, приятное, терпеливое лицо. Обычно ему нравились такие люди, ну, это, пожалуй, слишком, люди ему вообще не нравились, от них не было никакого толка, лишь помехи, дерганье и раздражение. Но поскольку без них все равно не обойтись, то он предпочитал тихих, скромных, незаметных, от которых нечего ждать.
Спицы ловко двигались в руках женщины. Это были маленькие руки с тонкими, длинными пальцами и миндалевидными ногтями. Аристократические руки, которым не шло вязальное крохоборство. Такой руке пристало подносить ко рту кофейную чашечку из прозрачного фарфора, листать страницы французского романа, предельное усилие - поставить букетик фиалок в китайскую вазочку. Корягин усмехнулся: при его знании светской жизни он легко найдет достойное применение рукам аристократической вязальщицы.
Но он занимался этой чепухой неспроста, ему надо было собраться с мыслями и решить довольно странную задачу: дело в том, что он чувствовал эти руки на себе, знал их осторожное прикосновение, ласкающую прохладу пальцев. Это могло присниться, значит, женщина возникла из его сна, материализовалась, так сказать... Что за чушь собачья!..
Отгадку подсказало раненое предплечье. Оно не болело, туго схваченное свежим, умело повязанным бинтом. Его раной кто-то занимался, пока он спал, но так бережно и нежно, что он не проснулся и не только не испытал боли, но едва не увидел юношеский сон с восточным базаром, мешающими тканями и покорным существом, прорывающимся к нему сквозь все преграды.