Шрифт:
В слова, доверенные бумаге или переданные по воздуху, нашептанные на ухо тому, кто запомнит их и повторит, в неосязаемые подъемные в чемоданчиках с двойным дном. Но я не хотел знать ни имени предателя, ни резонов, почему его сочли таковым.
— Как я его узнаю?
— Очень просто. — Луке улыбнулся, почесав подбородок: несомненно, он импровизировал. — Только у него есть возможность попасть туда. Ключей ни у кого больше нет.
— Даже у полиции?
— Здание день и ночь под нашим наблюдением. — Он говорил, устремив взгляд на грязные носки своих ботинок и перебирая пальцами визитку, как будто в руку ему попало насекомое. — Для вас опасности никакой. Можем гарантировать.
— Не можете, — прервал я его мягко, но решительно, тоном холодной ярости. — Мне гарантировали, что вы будете ждать меня в аэропорту. Встреча была назначена в кафетерии, помните?
— В газетном расписании прибывающих рейсов была опечатка, — поспешил оправдаться Луке, одновременно довольный, что ответ, к собственному его удивлению, нашелся так быстро, и обескураженный. — Откуда ж нам было знать?
Итак, чтобы узнать, когда прибудет связной, они используют газету. Я ощутил даже не холодную ярость, а ледяную жалость к ним всем, но в первую очередь — к самому себе, к тому, что свершилось двадцать, нет, тридцать лет назад и уже миновало. Я стал другим: позади — список незнакомцев, чьи фотографии я сжигал или терял на протяжении долгих лет, подобно тому, как разделывается с тяжким прошлым убийца, как отрекается от прежней верности и своей же памяти предатель. «Вспомните дело Вальтера», — сказал Луке. Я испугался, потому что сам был когда-то похож на такого Луке, и поэтому, стремясь доказать самому себе, что это неправда, решил оскорбить его и сразу опустить занавес.
— Убирайтесь, — сказал я. — Передайте, что в Мадрид я не поеду. Сообщите, что я притворился больным, но вы поняли, что это вранье. Скажите, что я испугался, в конце концов. Идите и передайте им это.
— Капитан, — Луке зашевелил губами, но слова медлили, не спешили прозвучать. — Никто не поверит в то, что вы испугались. Ни один из нас.
Он не сходил с места, упорный и мрачный, стоя волнорезом между стеной и кроватью. Не глядя на него, словно он для меня уже не существует, я взял Луке за локоть и подвинул, будто оттянул пружину тяжелой двери. В следующий раз я увидел его в зеркале ванной: он застыл на пороге и шумно, как жук-древоточец, скреб подбородок ногтями. Я вымыл лицо и руки ледяной водой, после чего тщательно причесался и поправил галстук, прислушиваясь к его дыханию. Не поворачиваясь, я еще раз велел ему убираться, но он даже, не шелохнулся.
— Капитан, — теперь он говорил нейтральным тоном, словно осознав провал своей миссии. — Этот человек развалил нашу мадридскую организацию, всю. Был старшим и сдал всех, одного за другим. Он не достоин жить, капитан. Если бы я только мог, если б мне позволили, я бы завтра поехал в Мадрид и прикончил гадину своими руками. Как вы тогда.
—Я никого не убивал своими руками, — произнес я, придирчиво изучая его уже под другим углом зрения — небывалой отваги. — Вы умеете обращаться с оружием?
— Я прошел курс военной подготовки прошлым летом. Инструктор рассказывал нам о вас.
У него вновь заблестели глаза: он был лично знаком с героями, был их учеником, а теперь стоит перед одним из них и напрочь не принимает того, что я не сопоставим с тем образом меня самого, который ему нарисовали; что не желаю соответствовать продукту его воображения. Я вынудил его сдвинуться с места, потом открыл дверь номера и встал рядом. Из коридора потянуло холодной сыростью.
— Вы можете сказать им, что я утратил необходимые навыки. Что вы заметили, как у меня дрожат руки, или что теперь я ношу очки от близорукости. Выбор за вами.
— Капитан, — произнес Луке, уже не уповая на то, что это слово сработает как заклинание. Он уставился на руки, явно не в силах придумать, что с ними делать, и засунул их в карманы. Он вышел, не глядя на меня, повесив голову, с униженным и беззащитным видом неудачливого коммивояжера. Я затворил дверь и еще секунду оставался возле нее, напряженно слушая. Шагов Луке я не слышал и вообразил, что он, вконец растерявшись, стоит посреди коридора. Потом взгляд мой упал на кровать, и я вновь открыл дверь, страшно испугавшись, что Луке уже нет. Медленно, неохотно он шел клифту, но, заслышав за спиной звуки, подстегнувшие его надежду, немедленно развернулся.
— Послушайте, — окликнул я его. — Вы чемоданчик забыли.
3
Злость я изображал так же усердно, как умело имитировал безмятежность или достоинство: с вниманием к каждой детали, свойственным тому, кто занимается подделкой разного рода третьестепенных документов, подписываясь за кого-то другого в мелочном стремлении выгадать что-то для себя. На собственном опыте я убедился, что можно выйти сухим из воды, оправдывая чужие ожидания и подыгрывая опасениям: поскольку Луке упомянул случай Вальтера со страхом в глазах, в полной уверенности, что тем самым он пробудит во мне болезненные воспоминания, я постарался сделать вид, что его предположение верно, отчего страх его только укрепился, как и уверенность, что миссию свою он провалил. Только во всем этом не было ни крупицы правды: из моих прежних жизней во мне уже не осталось ничего — ни раскаяния, ни гордости, и ровно до того момента, как я оказался в Мадриде и увидел имя Ребеки Осорио на книгах возле койки в заброшенном магазине, я верил, что поездка моя не вполне реальна и человека, которого мне велено убить, на самом деле попросту не существует. Между моими мыслями и действиями, между воображением и жизнью всегда — я даже затрудняюсь сказать, когда это началось, — была некая защитная пленка, замыкая меня в священную колбу одиночества и обмана. Я не прекращал притворяться и когда оставался совсем один: в этих сумрачных играх не участвовали ни моя воля, ни даже сознание, а исключительно привычка к притворству, столь же давняя, как и моя способность думать и видеть сны на английском. Так что во время визита этого незадачливого посланника, то бишь Луке^ не испытал ни истинной злости, ни искренней жалости, а лишь раздражение оттого, что в такой узкой комнатке я не один, — то есть ярко выраженное физическое неудобство, но малозначительное, как кожный зуд.
Мой нос воспринял весьма неприятный запах от его мокрой куртки как личное оскорбление. Я распахнул окно настежь: высокое, сводчатое, как в готической часовне. Над крышами, вокруг купола собора, ветер кружил в темноте последние белые хлопья. Не испытывая ни капли жалости, я стал думать о Луке, о том, как он, поджав хвост, возвращается туда, откуда пришел, где его ждут: один как перст, полуживой от холода и неудачи, вышагивает по пустым улицам, прячась в поднятый воротник куртки, не отводя взгляда от мостовой и грязного снега под ногами, и снег наверняка насквозь промочил эти его ботинки нищего эмигранта, какие носили и век назад, какие увидишь на литографиях, на ногах бородатых подпольщиков.