Шрифт:
— Не слишком ли?
— И даже мерзость, мерзость любить! Потому что иначе не вывернешься: она всегда с людьми, любим мы ее или нет. Уже здесь на земле повенчаться со страданием… Тренироваться, тренироваться надо для ада! Ишь, адожители!
И он захохотал — по-своему, дико и с надрывчиком.
— Ну, начинается, — проговорил недовольный Олег.
— Я почему в свою кружку плюю, — покачнулся Леня. — И еще плюну. Вот (И он плюнул). Это высший экстаз: жизнь мерзка, а я все равно ее люблю.
И он влил пиво себе в глотку.
— Жизнь мерзка, а я все равно ее люблю… — это опять каким-то шепотом пронеслось по комнатам. Все смешалось, и все завертелось.
Кто-то говорил, что вечного ада не существует: почитайте индусов и эзотериков… Но не так важно, сколько он длится… Просто: страдания, страдания и страдания… Разве их мало уже на земле? Здесь тоже стал полуад.
Другой говорил, что пришедший к чистому бытию в аду тем самым освободится от ада; но знающий, как освободиться от ада, не попадет в него.
И все вдруг стали смеяться, и наливать в стаканчики водку…
— Странники… милые странники, — говорила Катя Корнилова, подняв высоко бокал с водкой, — жизнь так прекрасна, ошеломляюще! Даже ангелам не так хорошо, как нам! Если есть дух внутри!
«Адожители», как обозвал всех Терехов, согласились с этим.
— Не мерзость надо любить, ребятки, а бытие, бытие, даже если оно среди мерзости: вот в чем дело, — и Катя подошла близко к Терехову. — Ты понимаешь?
— Я все понимаю, царевна бытия! Я почти это и имел в виду. Но я все-таки опять плюну в свою кружку…
— Водочки, водочки бы сюда, — улыбалась всем широколицая Верочка Тимофеева.
— Ты же прямо в ней плещешься, — отозвалась ее подруга. — Иди, иди сюда, Верочка… Я расскажу тебе свои последние цветные сны. Идем в уголок.
И она взяла ее за руку.
— Бессмертия, бессмертия! Бессмертия! — внезапно закричали из какого-то дальнего угла.
…Да, да, вот оно, найденное слово; вот чего им действительно не хватает: бессмертия. И это слово, как молния, как взрыв, прошло по комнате.
— О, конечно, бессмертия, бессмертия! — застонала Катя, вдруг раскинув руки. Глаза ее на белом лице загорелись, и вся она засияла внутренней огненной красотой. — О, как я хочу бессмертия! Никто не знает об этом!
Бессмертия — не обязательно божественного, думала она. — Бессмертия — чтобы жить, жить где угодно, пусть в квазимирах забытых галактик, или в бредовых сочетаниях астральных пространств — но жить. А что значит, жить? Это значит ощущать себя, свое бытие. И Катя поцеловалась с Тереховым.
— Да, да, мы будем жить! — пробормотала она. — И наплюем на собственный труп — с небес! Давай-ка чокнемся за это!
— Бессмертия, бессмертия! — завопили из дальнего угла.
— Водки… водки… водки! — раздался другой крик.
Один молодой человек уже был под столом, и посматривал на Колю — который был вверху, на шкафу.
Катя подошла к известному подпольному прозаику — он писал рассказы и сказки — Вале Муромцеву. Его звезда начинала уже восходить и быстро приближалась к звездам первой величины неофициального мира Москвы. Это был плотный человек среднего роста, лет 28–29, в черном костюме, и сидел он в глубоком вольтеровском кресле у окна (там за окном словно пели скрытые птицы) в глубокой задумчивости, как будто не принимая участия ни в чем…
Катя наклонилась над ним и заколдовала:
— А я тебе говорю. Валя…что выть ты будешь… выть, если с тобой что-то случится… В смысле приближения смерти…
Валя вздрогнул и посмотрел на нее.
— Ты жить хочешь, — ее голос даже дрожал. — И это твое желание совсем особенное… Не как у многих… И потому ты не выдержишь, я знаю это, я понимаю тебя, если что подкрадется… И ты будешь выть… Это все наше, от нутра. Ты и из могилы будешь кричать: жить!.. Ладно, ладно, думай о своих рассказах.
И она плавно отошла от него.
— Что это с ней? — вырвалось у стоящей рядом Тони Ларионовой. — Опять о смерти?!. Зачем?!. Когда у меня по ночам иногда возникает эта мысль, мне хочется кричать, и я тогда выбегаю на улицу…
А Глебушка Луканов, сидевший на полу рядом с креслом, даже не понял, о чем говорят: он думал о любви, и смотрел мимо «адожителей» вослед царевне бытия. Он ревновал Катю ко всем и собирался посвятить ей свою новую картину. Глаза его, маленькие, запрятанные, празднично блестели, и он все припевал, лихо и пьяно: «Сижу на нарах, как король на именинах…»