Шрифт:
Пашка себя вел с достоинством и, как хозяин, пригласил рукой Гоголя сесть.
– Ну и шут ты гороховый, братец! – повеселел Гоголь. – А ведь я думал, право, что это консула черт принес!
– Точно, консула-с, или по-французски – conseiller, советника-с. С советом я к вам, Николай Васильич!
– Нуте, выпьем-ка нашей украинской запеканочки, земляки ведь с тобой…
Гоголь испытывал то, что испытывает человек, когда, разбуженный грубой вседневностью, вдруг постигает, что смертный ужас был испытан лишь во сне.
Приход Пашки отсрочил час. Гоголь был готов шалить, как в лицее.
Но Шехеразада впал в мрачность и будто обиделся:
– При свете дня, Николай Васильич, я мог быть, точно, и шутом. Но ночь, прошу вас отметить, ночь – время иное. Я, быть может, ночью пишу мемуары-с. Ночное время мне дорого, и я буду краток.
– Запеканку-то облюбуй…
Шехеразада выпил, вытер уста белым новым платком и сказал:
– Я пришел, Николай Васильич, не по своему, а по чужому делу-с. Обед именинный на Девичьем поле не вспомните ль? И между всем прочим стихи-с: «Я мало жил, и жил в плену…», и волнение юного Багрецова, и вашу отменно крутую печать-с? Припомнили? Хе-хе-хе, – меленько и дробно, как-то внутрь себя, без движения губ прохихикал Шехеразада. – Багрецов от вас в слезах и отчаянии убежал, а вы у меня про фамилию спросили. Я тогда был в украинцах и с вами рядом стоял. Как же, в книжку вписали-с, видал сам, как вывели: Баг-ре-цов.
– Ну, и дальше? – Гоголь насупился.
– Ах, событие не сразу чревато последствием… верней: очевидность чреватости не сразу ясна-с.
– Ты, брат, того, – сказал Гоголь, – зарапортовался. О чем анекдот твой?
– О философе Канте, Иммануиле Канте, хе-хе… том, что в Кенигсберге всю жизнь прокорпел. Книгу вечную написал-с. По Кенигсаллее час в час ежедневно прогуливал и на зицштуле платном час в час порционно просиживал-с, под дубками. К механизму совершеннейшему себя приводил-с: для ради окончательной политуры практиковал еженедельно два раза – освобождение от страстей, по некоему библейскому образцу, так сказать! В записной книжечке помечал. Как же, дознано, дознано… почитатели-с, что поделаешь! В примечанье под звездочкой взяли да вынесли. Не скрою, сам не читал, кто видал – тот сказал. А я вам-с…
– Грязный ты, Пашка, субъект, – поморщился Гоголь, – этакой дрязг про великого человека выудил…
– Какой дрязг, помилуйте? И грязи нет никакой. Ухо ваше вас обмануло, ибо не та совершенно тональность! Да это впору одним педагогам не отличить сего дерзания от деяния, гимназисту обычного и законно наказуемого! Но мыслителю тождество фактов, можно сказать, еще не весь факт! А в данном мною примере оный факт есть следствие весьма пышного мироощущения с проекцией на свободу от грубой персти умнейшего человека-с…
Да ведь это, Николай Васильич, в некотором роде «восхищения во вселенную» с утратой тленного естества. Это родственно браку с природой – «Великой Женщиной», как звал ее Гете-с! Это то состояние освобождения от уз, которое Рейсбруг Восхитительный воспевал: «Восторг несказанный! Все, что объемлет око, входит в тебя. Горы, леса, и ручьи, и лужайки, и вся земля, зараз мать и жена – отдается тебе одному…»
– Ты передернул «Одеяние духовного брака», передернул!.. – болезненно крикнул Гоголь.
– Единственно для уяснения темы-с, – подскочил близко Пашка и вдруг с вкрадчивой ласкою зашептал: – Оставим опыты иностранцев. У вас, Николай Васильич, у вас самих первоклассное есть письмо насчет брака с Природою.
Не вы ли доселе о том не знающих научили, как узнать «бесовски сладкое чувство и какое-то пронзающее томительно страшное наслаждение, когда кажется, что и сердца вовсе нет, а только слышишь, как звенят голубые колокольчики, склоняя свои головки». Напечатано и подписано-с: Н. Гоголь. Но как не подумали, дражайший вы мой…
Пашка все ближе, наглее, – а Гоголь как в тяжком сне: ни крикнуть, ни рукой.
– Как это вы не подумали, беря на себя, что после познания толиких необычайностей одним лишь дурням будет охотка входить в обычную цепь, когда кровь в голову и все равно кто… как в стаде бугаю, Оксана ли, Гапка ли.
Да ведь после подобных состояний от брака с Природой или хотя бы с Италией, которая, по вашему неоднократному при мне признанию, представляется вам черноокой женщиной в пурпурном плаще, – какое убожество чувству может дать любая женская персональность, будь она хоть столь дарами осыпана, как, к примеру, Смирнова-Россет, смуглая ласточка, воспетая самим Пушкиным… Дражайший мой, – Пашка гнусил уже в самое ухо, – при Александре Иванове, помните, вы помянули (мое присутствие вам было не в счет), что эта Смирнова как-то сказала вам: «Уж не влюблены ли вы в меня?» А вы за одну эту мысль столь великое возмущенье учуяли и как бы лишенье свободы, что прекратили ее дом лицезрением на долгий срок времени? И, как признавались, приравняли ее в воображении к штаб-офицерше, которая подпоручику своему сказать может: «милашка!». Конечно, Смирнова, чарующая и отменно умная женщина, так вам не сказала. Это злобно сказали вы себе сами.
Но уже за одно то, что могли так сказать, ненавидели ее долго и при встрече с ней мыслили в злобе: милашка…
– Лгун, пасквилянт… – задыхался Гоголь и, собрав силы, оттолкнул к дверям Пашку.
– Помилуйте-с, Николай Васильич, ни капли не лгун, а всего-навсего ваша памятная книжка-с! Еще в «первый петербургский период», как про вас пишут теперь в биографиях, на вашей квартирке вас дозирал-с! Еще там, на Морской улице, отмечал я, какой вы любитель в других править низшей стихией, чтобы самому быть с волшебною силой Цирцеи и тихесенько хохотать, как они себе, землячки, доведенные вашим хохлацким перцем да салом до последнего взвода, хрюкают пятаками.