Шрифт:
Песок оставлял ожоги, разъедал глаза, и трещины на руках гноились. Лошади гибли от тепловых ударов и безумели, когда в уши им заползали саранчуки. Акиамов запрашивал всюду о наличии лошадиных шляп, но таковые в республике не выделывались. Уже не узнать было никого из тех, кого совсем недавно с музыкой провожали в поход: изнеможенные люди, почти головни, в одних трусиках месили отравленное тесто руками; изъязвленная кожа кровоточила, в паху появлялись болезненные волдыри. Вместо недостающей жмыховой муки замешивали местную степную растительность, которую надо было собирать самим же. Не было воды; тухлую, ее и людям давали по скупой норме, но ею изобильно поливались ямы, потому что приманке полагалось быть влажной и приятной на вкус. Люди падали, отказывались есть, спали на земле у самых кулиг, дрожа от жесточайшей вони, — убитая саранча продолжала воевать своим смрадом. Люди шатались в уме: осатаневшего чусара Каяклы посетила безумная мысль взрывать саранчу динамитом, а старший рабочий сухры-кульского отряда стрелял в летящую саранчу из нагана. Кое-где появился сыпняк, неслыханная земляная вошь; люди выдыхались; их мозговые манометры грозили лопнуть, — и все отряды находили силы устраивать социалистические субботники по борьбе с саранчой, которая опережала... О, этот кендерлийский хаос, не воспетый никем из драчливых наших стихотворцев, и людские муки, за которыми, как за надежной стеной, невинно зацветал Мазелев хлопок!
Маронов истаял на этой жаре; его лицо похудело и стало походить на лицо саранчука; ему казалось, что глаза у него стали членистые, он видел даже позади себя. Мазель, который не вытерпел и приехал в конце месяца, бросив все, не сразу узнал его. Увитый табачным дымом, Маронов стоя составлял энтузиастическую телеграмму, — этот стиль уже помог ему однажды получить полтонны мышьяка свыше нормы. Мазель жал руки, испытующе загляды- [561] вал в глаза: сам он окончательно пожелтел в этот месяц, и веснушки его оставляли такое впечатление, точно его во сне засидели мухи.
— Ну, согрелся?.. Доволен Азией? Устал, так я заменю тебя, а?
— Рано, Шмель, пока рано... — и сделал неопределенный жест, как бы говоря: э, дескать, верблюд в пустыне не пропадет!
— Кажется, у тебя с хлебом трудно?
— Ничего, Шмель, ничего... — Он закончил наконец свое донесение и покрутил пальцами, затекшими от карандаша. — Вот расписываю героику. У нас без романтики фунта формалину не достанешь. Что нового в мире, Шмель?
— Что? Мобилизуем граждан. Учреждения не отпускают своих, дерутся даже за машинисток, врача одного привели с милицейским конвоем, э-эх, дерьмо!.. Да, кстати: саранча появилась на Крымском побережье и прорвалась в Поволжье.
— Это через Ташауз, значит? Здорово сигает!.. — Он помолчал, а Мазелю показалось даже, что он задремал. — Кубышки зимуют?
— Не знаю, ты спроси свою науку в сапогах.
— Э, она там... увлекся. Я думаю, справимся. Русские умеют поднавалиться на врага!
— Да, умеют! Ну... а хлопок?
— Стоит, Шмель, стоит.
— Но саранчуки ведь...
— Они кушают пока верблюжью колючку. Я запретил убирать ее с пустырей и меж. Хочешь взглянуть?
— Поедем.
... Копыта тонули в густейшей пыли. На шее смыкалось горячее удушье; солнце садилось, и встречный зной становился невыносим. По сторонам дороги бежали заброшенные арыки, истрескавшиеся, как в склерозе. Изредка встречался какой-нибудь старик на ишаке и торопился проехать мимо прищуренных мароновских глаз.
— Далеко еще? — спросил Мазель. — А знаешь, ведь тут Ида! Она в отряде...
— Как же, наслышан, — сухо ответил Маронов и так долго закуривал самокрутку, что всякий другой счел бы это за обидный намек.
— Я, кстати, привез тебе папирос, которые обещал, — сказал Мазель, чуть приотставая. [562]
— За папиросы спасибо... Так... Ну, а что теперь пишет сусатанский пограничник?
Дорога, если можно было так назвать расплывчатое обилие следов, то проваливалась между острых барханных гребней, то поднималась на округлые, подковообразные плато, заросшие иляком, селином, отцветшим маком. Изредка на оголенных ветром местах проступали лысины красноватой глины, а потом опять, лишь в новых сочетаниях, набегали карликовые подобия саксаульных рощ.
— Я покажу тебе, Шмель, удивительные штуки, а прежде всего — людей. О них надо судить, именно когда они страшны, небриты, осатанели и делают всемеро против своих сил... И потом: у нас любят кричать о героизме, а по-моему, э т о следует делать молча, со сжатыми зубами. Перед кем хвастать? Старое не переубедишь, а молодое... я крепко верю в свое поколенье, Шмель. Достоинства больше, товарищи, достоинства!
Мазель не возражал только потому, что сегодня именно так было полезнее для общего дела; он только дивился мароновской способности быстро переключаться с одного на другое. Это состояние легкого ошеломления, смешанного с гордостью за свое поколенье, не покидало его до самой ночи. Маронов действительно показал ему незабываемые вещи, которые самого его неизменно заводили в логические тупики. Что двигало этими рассеянными на вид людьми — азарт, безумие, идея? Так он мучительно догадывался о том, что Мазель знал давно, крепко и на всю жизнь.
Они объехали много в тот день; Мазель извивался в седле, точно пронзаемый гвоздями; они объехали фронт только двух кулиг. Первая линяла во второй возраст; бойцы получили два часа сроку — развести костры и покоптить над ними походные котелки: им как будто вовсе не хотелось спать. В застыдой, хрупкой, как эмаль, тишине пустыни с легким шелестом возникал саранчук: и в темноте они продолжали лезть из тесных шкурок.
Вторая кулига была много старше; ее уже томила мука размноженья... Кулига растворялась в темноте. Мазель слез с коня и, слегка похрамывая, пошел к кусту, который бесформенно громоздился посреди ночи. Наклонившись, Мазель долго рассматривал его, то и дело зажигая спички.
— Слушай, Маронов, почему, однако, они сидят одна на другой? [563]
Маронов вздрогнул и, как ни угнетала его потребность сна, рассмеялся.
— Ты удобный муж, Шмель. Ты и увидишь, не поймешь... Слышишь, слышишь похрустыванье? Это любовь, Мазель. Никто из влюбленных никогда не имел такой обширной кровати. Миллиард романов с благополучной развязкой... Хотя нет, не совсем так: отложив кубышки, они дохнут. Сейчас их можно убивать, они не слышат и ничего не едят!
— Нет, едят, глядите, прямо с руки едят! — сказал смешливый голос вблизи них. — Ишь ужинают... — И голос задрожал от нездорового возбуждения.