Шрифт:
– Я могла съесть хоть все печенье, – сказала она. – И я не сделала этого потому лишь, что ничего не осталось бы Джадсону. Но я точно могла бы съесть всё. Шесть фунтов за три месяца голодания, и не то чтобы кто-то это заметил. Не то чтобы я заслуживаю быть стройной. Та мерзость, которую я каждое утро вижу в зеркале, – все, что я заслужила.
София покосилась на блокнот на пружинке, лежащий на приставном столике. Она с лета ничего не записывала в блокнот. Этот взгляд предвещал опасность.
– Кстати, дело не только во мне, – продолжала Мэрион. – Я вообще думаю, что все люди плохие. И что иначе не может быть: человек плох по природе своей. Если бы я правда любила Расса, разве не радовалась бы, видя, что он снова счастлив? Пусть даже увлекся прекрасной молодой вдовой и скрывает от меня это? Получается, на самом деле я не желаю ему счастья. Я хочу лишь, чтобы он меня не бросал. И когда я утром увидела на нем эту рубашку, пожалела, что вообще ее подарила. Если, оставшись со мной, он будет страдать, так пусть страдает.
– Вы так говорите, – ответила София, – но вряд ли сами в это верите.
– К вашему сведению, – Мэрион повысила голос, – чтобы приходить сюда, я плачу вам деньги, хотя и не могу этого себе позволить, и не собираюсь выслушивать, какие вы с мужем цельные натуры.
– Вы, наверное, меня не так поняли.
– Нет, я отлично вас поняла.
София вновь покосилась на блокнот.
– И что вы услышали в моих словах?
– Что вам не из-за чего переживать. Что у вас счастливый брак. Что вы понятия не имеете, каково это – смотреть на девушку в легком платье и желать ей ужасной жизни, такой же ужасной, как у тебя самой. Что вам так повезло, что вы даже не осознаете, насколько вам повезло. Что вам ни разу не пришлось узнать, насколько же эгоистична вся человеческая любовь, насколько плохи все люди, и что единственная любовь, лишенная эгоизма, – это Божья любовь: слабое утешение, но другого нет.
София медленно вздохнула.
– Вы сегодня мне многое рассказали, – проговорила она. – И мне бы хотелось понять, в чем причина.
– Я ненавижу Рождество. И не могу похудеть.
– Да. Я понимаю, это неприятно. Но я чувствую тут что-то еще.
Мэрион отвернулась к двери. Вспомнила о деньгах в ящике с чулками, об убогом дешевом магнитофоне, который купила Перри. Еще не поздно пойти и купить ему хорошую стереоустановку или качественный фотоаппарат, что-то такое, чему он обрадуется по-настоящему, что хоть немного скрасит тот мрак, который она, мать, поселила в его голове. У других ее детей все будет как надо, а вот у Перри вряд ли, и она очень этого боялась, ей было невыносимо знать, что неуравновешенность, которую она подмечала в нем, он унаследовал от нее. Если и дальше ходить к Софии, к лету деньги закончатся, и останутся разве что мгновения, когда София раз в две недели, не глядя, неловко вывернув кисть, открывала ящик стоящего за спиной комода и доставала оттуда очередную пачку сопора, метаквалона в дозировке по триста миллиграмм, которую Софии бесплатно присылали фармацевтические компании. Эта пачка была единственной неоспоримой пользой, которую Мэрион получала за двадцать долларов в неделю. По рецепту вышло бы дешевле, но она не хотела превращаться в ту, которой выписывают рецепты. Она предпочитала делать вид, будто ее тревожная депрессия временна и эти бесплатные таблетки она принимает лишь от случая к случаю. Тревожившие ее симптомы Перри уменьшились, осенью он вступил в молодежную общину при церкви, и Мэрион позволила себе поверить, что София права и дело действительно в ее браке. Она поверила, что с помощью Софии ей станет лучше. Но лучше не становилось. С сопором она спала крепче, чем прежде после исповеди, но в исповедальне она хотя бы могла сказать о себе самую горькую правду. Она могла быть сколько угодно несчастной и сумасшедшей, и никто от нее не ждал, что она станет бороться за свой брак, который, как она теперь полагала, уже не спасти, потому что, если уж на то пошло, она его не заслужила, потому что добилась его обманом. И заслуживала лишь наказания.
– Мэрион? – позвала София.
– Ничего не получается.
– Чего не получается?
– Ничего. Ни у вас. Ни у меня.
– Праздники – это всегда тяжело. Конец года – это тяжело. А вот с чувствами, которые он вызывает, полезно было бы поработать.
– Прорыв, – с горечью произнесла Мэрион. – У нас очередной прорыв!
– Вам кажется, что вы плохой человек, – подсказала София.
Гонорар в двадцать долларов находился в самом низу шкалы ее расценок, однако все же давал Мэрион право злобствовать, чего она не позволяла себе ни с кем другим, и получать взамен приветливые улыбки.
– Это факт, а не ощущение, – произнесла она.
– Что вы имеете в виду?
Мэрион закрыла глаза и ничего не ответила. Чуть погодя ей стало интересно, что будет, если она продолжит молчать и до конца их часа не скажет ни слова, а потом уйдет не попрощавшись. Сопора хватит еще на неделю, и ей не хотелось говорить Софии ничего, с чем можно поработать, пусть эта пышка сидит и смотрит на закрывшую глаза пациентку, ей хотелось наказать Софию за то, что она ничем ей не помогла, втолковать ей, что она, София, такая же, как она, стать той, кто умеет отмалчиваться, а не матерью и женой, с которой отмалчиваются. С каждой потенциально целительной минутой, проведенной в молчании, Мэрион теряла сорок центов, и умышленная потеря минут казалась ей соблазнительной в силу того же стремления сделать себе назло, какое заставило ее наесться печенья. Единственной пустой тратой, которая принесла бы ей больше злобного удовлетворения, чем молчание до конца часа, было бы молчание с той самой минуты, как она села в это кресло. Жаль, что я так не сделала, подумала Мэрион.
Через несколько минут молчания, прерываемого лишь жужжанием зубоврачебного оборудования в соседних кабинетах, Мэрион взглянула на Софию из-под полуопущенных век и увидела, что та тоже закрыла глаза, сложила руки на коленях и лицо ее совершенно безучастно, точно София решила продемонстрировать Мэрион силу профессионального терпения. Что ж, в эту игру могут играть двое.
Летом, в порыве первого восхищения их платной дружбой, Мэрион открыла Софии правду о том, в чем Рассу солгала или умолчала, и теперь, уж конечно, не скажет. Самое важное – что в сорок первом году она три с половиной месяца провела в психиатрической лечебнице в Лос-Анджелесе, после сильного психотического эпизода, и в Лос-Анджелесе у нее не было никакого кратковременного брака с неподходящим мужчиной, хотя она и говорила Рассу обратное в Аризоне, вскоре после знакомства. То есть мужчина действительно был, и он действительно был женат, но не на ней, однако Мэрион сочла себя обязанной предупредить Расса, что ею уже попользовались и она подержанный товар. “Призналась” она, заливаясь приличествующими случаю слезами, поскольку боялась, что ее “брак” и “развод” отпугнут этого доброго и красивого юного меннонита и он больше не захочет ее видеть. К счастью, великодушие Расса и его сексуальное влечение к ней одержали верх. (А вот его более строгих родителей-меннонитов это действительно отпугнуло.) Мэрион верила, что в Аризоне стала другим человеком, что обращение в католицизм помогло ей обрести твердую почву под ногами и что тот кошмар, который ей привелось пережить в Лос-Анджелесе, уже над нею не властен. К тому времени, когда она рассказала Рассу половину правды о половине своей истории, она уже не ходила на исповедь.
И лишь двадцать с лишним лет спустя, добравшись до исповедальни Софии, Мэрион осознала, как отчаянно ей требовалось облегчить душу. Врачебную тайну блюдут так же строго, как тайну исповеди, а значит, она может без опаски выложить пышке всё, но кое-какие тайны Мэрион осмелилась поверять только Богу (и, единожды в Аризоне, священнику, Его посреднику на земле). София не отпустила ей грехи, но избавила от страха, что у Мэрион маниакально-депрессивный психоз. Оказалось, что это всего лишь хроническая депрессия с проявлениями обсессивно-компульсивного и отчасти шизоидного расстройства. По сравнению с маниакальной депрессией эти термины казались утешительными.