Шрифт:
— Вот ты и скажи… Пусть поплачет.
— Вам золото, а ей слезы.
— Так богом указано: слезы женщины орошают грешную землю.
Говорить о законах жизни Захид-бобо был мастер. Коран и шариат знал хороню. Иногда и сам за бога и муллу решал, каким должен быть этот мир, в котором мы все жили.
Слезы своей сестрицы в самом деле увидела матушка, когда мы простились с Захидом-бобо и вошли в женскую половину. Там уже знали, кто будет женихом Зухры; и многое другое знали, что способно повергнуть в отчаяние.
Матушка сколь могла утешила сестру, хотя и у самой набегали на глаза слезы.
— Судьба, видно, что ж тут убиваться. Примем ее…
Так окончилась история с поклоном Захнду-бобо. Кроме огорчения, ничего не принесла она матушке. Но суждено было брату войти в дом арваххурды женихом — вошел сын торговца сладостями. Немалые деньги отдал он за красавицу Зухру. Сколько именно, никто не знал, потому что перешли они из рук в руки без свидетелей. А когда перешли, никто уже не видел их и. значит, не считал.
Свадьба была богатая. День и ночь горели те самые сорок очагов, которые упоминала матушка в разговоре с Захидом-бобо. Может, их было и больше, кто знает, но я думаю, что и сорока хватило бы на гостей со всей махалли. Аромат плова, шурпы, самсы тек по всему городу, ведь свадьба игралась в двух домах — невесты и жениха, а когда из двух дворов идет аппетитный дух, его вполне хватает на целый город. По-моему, и на другой день до нашего дома долетали запахи жареного мяса, каленого сала и томленого лука. А что бывает вкуснее этого? Ничего! Если не считать, конечно, жареной кукурузы, до которой я, как известно, был ужасный охотник.
Отыграли свадьбу, отгорели сорок очагов, опустел дом Захпда-бобо. Ушла лишь одна Зухра, а казалось, будто никто уже не живет там. Старик велел закрыть на замок калитку, выражая этим намерение никого не принимать. Да и сам перестал выходить из дому. Первое время его еще видели в мечети, а потом и ее забыл, творил намаз во дворе или комнате. Домашние решили, что к отцу пришла немощь и осуждать его за затворничество грешно. Захид-бобо в самом деле изменился — похудел, сгорбился, глаза спрятались куда-то глубоко-глубоко. Н если выглядывали иногда из-под седых бровей, то пугливо и настороженно. На любой стук в доме он откликался выкриком: «Кто?» и тотчас шел проверять замок на калитке. В свою комнату старик никого не пускал, а если кто ненароком заглядывал, арваххурда начинал браниться, слал тысячи проклятий на голову ослушника. К осени он совсем занемог, неделями не покидал постели. Когда же выдавался погожий день и силы вроде бы возвращались к Захиду-бобо, он выползал на террасу погреться в скупых лучах предзимнего солнца, и тогда все пугались его худобы и бледности и молитвой пытались отогнать близкую беду, нависшую над отцом. Белым-белым был арваххурда, как погребальный саван, а может, и еще белее, лишь по-прежнему черным огнем настороженно горели его глаза. О жене и детях он не спрашивал, будто их не было. Только имя Зухры, произнесенное кем-нибудь из домашних, вызывало в нем интерес, и он шептал:
— Зухра… Зухра… Как продешевил я…
Через некоторое время и до террасы уже не способен был доползать Захид-бобо. Постель приковала его навсегда, на ней он и угас. Угас так же неслышно, как и неслышно жил ту осень. Умирая, он не назвал никого, не попрощался ни с кем, не произнес слов напутствия. Глаза его оставались открытыми, и в них стоял неизменный страх, теперь уже вечный. Закоченевшая рука сжимала край курпачи, на которой он спал все эти годы.
Под этой курпачой, когда стали обмывать тело покойника, обнаружили сундучок с бумажными деньгами — десятирублевыми, двадцатипятирублевыми, сотенными, истлевшими, распадающимися, как гнилая ткань. Их сосчитали, хотя это и было трудно сделать, и главное, не для чего делать. Деньги были николаевские, не имевшие уже никакой ценности. Прошла революция, и все царское, как и сам царь, было выброшено на свалку. Голодные, холодные смотрели дети на кучу кредиток, как смотрят на камни, которыми нельзя насытиться и которыми нельзя заслонить себя от непогоды.
Меся осеннюю грязь, спотыкаясь на кочках и выбоинах, шел я в голодный и холодный дом моей невесты. То, что он голодный, мне сказала матушка: «Погибнет Мастон, если мы не возьмем ее к себе». Видно, там одна кукурузная лепешка на пятерых, а пара кавуш — на троих. Худо, худо всем. И все же мне не рисовались нищета и печальное запустение. Намять возвращала меня к шумной, веселой свадьбе Зухры-апа, к сорока очагам с пахучими казанами. Я даже улавливал далекую дробь дойры и песнь сурная, и стоило только вслушаться, казалось мне, как они зазвучат громко и явственно. Ожидание чуда еще но погасло. Если не встретило оно меня на нашей улице, так, может, встретит в доме Мастон. Где-то должно встретить!
Впервые за этот день я проявил нетерпение.
— Не слишком ли медленно мы идем, — заметил я, ни к кому не обращаясь.
Весельчак Урдушмат принял, однако, мои слова на свой счет.
— Я же говорил, что пока мы доберемся до дома невесты, жених вырастет. И полдороги не прошли, а он обрел голос ii А гита. То ли будет, когда уткнемся в калитку…
Старшин йигит пожал плечами.
— Желание вырасти похвально. Что ж, поторопимся! И мы прибавили шагу.
Один день не такой, как тысяча, а тысяча дней не такие, как один
Поторопились мы напрасно. Пас никто не ждал. Ни музыки, ни несен я не услышал, даже человеческие голоса не звучали во дворе. Только лаял соседский нес, потревоженный стуком дверной щеколды.
Все напоминало мне те далекие дни, когда я в нерешительности останавливался перед калиткой и смотрел в щель, пытаясь разглядеть, нет ли поблизости Захида-бобо. И глядел долго, пока не приходила ко мне решимость. На этот раз топтание у калитки не входило в свадебную церемонию. Старший йигит пнул ногой створку, она отпахнулась, и мы оказались во дворе. Жареным мясом и каленым салом здесь явно не пахло. Единственный очаг под навесом дремал в копоти и тишине, давно не зная тепла огня. Валялся посреди двора разбитый казан, тот самый, что встречал меня и раньше. Он даже не изменил своего положения в такой торжественный и важный день, как моя свадьба.