Шрифт:
Ну что ж, возразить нечего. Сказано и просто и понятно. Живи, Михаил Чазов, рядом со своей половиной, живи спокойно, как живут все н о р м а л ь н ы е люди. Значит, я ненормальный. А что? Может быть, Марта по-своему и права? Но если права, то только по-своему, чисто по-женски. По-моему же, спокойной жизни вообще ни у кого никогда не было и нет. Человеку она, спокойная жизнь, противопоказана. У каждого беспокойство — свои, с чужим его не спутаешь. Только у одного это беспокойство поменьше, а у другого — побольше.
10
Если бы моя Марта знала, что происходит со мной в эти дни! Это уже не беспокойство — нет! Это тревога — непонятная, необъяснимая: я начал писать повесть и снова начал думать о Ефимии.
Бывает же такое: сажусь ночью к столу, раскрываю тетрадь и не хочу думать о Ефимии, а думаю. То вижу ее такой, какой встретил тогда, на стрижке овец, то такой, какой она была, когда, не постучав, запросто, как к себе, входила в мою комнату. И самое удивительное было в этой моей тревоге: чем чаще появлялась передо мной Ефимия со своими ячменными колечками волос на висках, со смеющимися глазами, тем мне легче писалось и тем явственнее я чувствовал горьковатый запах полыни. В чем же тут дело? Как можно соединить мое писание с видением Ефимии? Марта боялась за меня: дескать, силы надорву, если днем буду писать для газеты, а ночью для себя. Наивная душа, напрасно боялась. Верно, с работы я всегда возвращаюсь усталым. Но наступает ночь, я сажусь к столу, пишу, не отрываясь, всю ночь, и ночью, за работой, отдыхаю — это она, Ефимия, утраивает мои силы. Видя ее, мысленно разговаривая с нею, вспоминая о том, что было между нами, я всегда с радостью открывал тетрадь, и чистые листы теперь меня уже не пугали. Как-то неожиданно, сами по себе, появлялись слова, именно те, какие были мне нужны, и я в течение месяца исписал своим мелким почерком две тетради. Как мне казалось, я сумел зримо показать и те усилия девочки Паши, с какими она перебралась через порог, и то, как Паша подросла и стала помощницей в доме, и то, как она, трудолюбивая, старательная, пасла гусей на выгоне, как приносила для телка траву, как убирала в хате, помогая матери.
Просиживая часами над тетрадью, я старался не думать о Ефимии и все же думал о ней, сам не понимая, зачем я это делаю. Я рассуждал, как мне казалось, логически, здраво: я женат, она замужем, между нами, как говорится, все кончено. Я даже не знаю, где она сейчас живет, да и знать не хочу. Тогда, на похоронах, она назвала какой-то хутор Кынкыз. Существует ли вообще такой хутор на земле и с таким странным названием? Или Ефимия придумала его специально для меня? У нее родилась дочка. Она сама сказала мне об этом и, как я заметил, как-то странно улыбнулась. Ну и что же? Может, странно улыбнулась потому, что на похоронах иначе улыбаться нельзя? А может быть, эта ее странная улыбка хотела сказать мне, что ее дочь — это и моя дочь? Она даже сделала ударение на словах «наша дочка». И я понял, зачем она так сказала, и, возможно, поэтому какая-то внутренняя сила помимо моего желания заставляла меня думать о Ефимии. И я опять возвращаюсь к тому же, с чего и начал: почему-то всегда, когда я думаю о Ефимии, мне пишется легко и почему-то в это время я чувствую запах полыни так, будто ее, стального оттенка, веточки лежат на моем столе. Вот это «почему» и было моим уже не беспокойством, а тревогой.
Новые, молодые писатели приходят в литературу следом за старыми, за теми, кто из нее уже уходит, и между ними тянется невидимая глазом нить, существуют родство, взаимосвязь, преемственность, если хотите, говоря сегодняшним языком, наставничество и ученичество. Есть ученики, которые не останавливаются и идут дальше своих наставников, приумножают с пользой для литературы их опыт, не копируют мастерство своих учителей, не подражают им. И есть среди таких учеников эпигоны. У греков — это слово обыденное: эпигон значит по-гречески тот, кто родился после, то есть не первый, и только. У нас же оно, как известно, имеет обидный, пренебрежительный оттенок: эпигон — это человек, который всегда следует за кем-то, кому-то слепо подражает. Чаще всего эпигоны бывают явные, очевидные, их узнать нетрудно, ибо у них, как правило, нет ничего своего, все взято у кого-то, как бы напрокат или взаймы, и поэтому написанное ими легко отличается от оригинала.
Однако есть эпигоны искусные, люди незаурядные, можно даже сказать, в своем роде талантливые. Их подчас невозможно отличить от тех, кому они подражают. Обычно они пишут многотомные романы-эпопеи и длинные поэмы, и тот, кто закончил читать последний том, невольно говорит: да, хорошо! И название романа или поэмы придумано удачно, и тема взята широко и злободневно, и язык чистенький, и описание людей, природы достойно похвалы — словом, придраться не к чему. И все же, закрывая последнюю страницу, тот же читатель и так же невольно к слову «хорошо» непременно прибавит: «Как у Льва Николаевича Толстого». Или: «Да, чувствуется явный Николай Васильевич Гоголь». Или: «В точности, как у Ивана Бунина».
Вот это к а к — самое неприятное и самое страшное. Не как у тебя, а как у кого-то другого, — вот что обидно. Не зря же в народе существует поговорка о своем дитяти: «Пусть оно будет хоть и сопливое, но зато свое». То есть пусть будет что-то такое, чего у других не было и быть не могло, — с в о е.
Сказанное, в полной мере относится и ко мне. Я хочу, но еще не знаю, как мне добиться этого с в о е г о? Об этом я думаю всегда, когда пишу и когда не пишу, оно, это с в о е, постоянно меня тревожит, не дает спокойно жить. Тем более теперь, когда прошло более года с того памятного вечера, когда я на чистом листе написал «Запах полыни», и из задуманной небольшой повести в моих мечтах уже вырос роман-эпопея, по моему замыслу состоящая из трех книг. Написана, да и то еще не набело, пока что одна книга — «Суровая юность», а две имеют лишь название: «Степь да степь» и «Добрые всходы».
Перечитывая «Суровую юность», я снова вспомнил свои же мысли о том, что писать может всякий грамотный человек, если у него, разумеется, есть тяга к сочинительству. И в том, что такая тяга у меня имеется, видится мне не вина моя, а беда моя. И суть этой беды состоит в том, что я, собираясь в дальнюю дорогу, переоценил свои силы и свои скромные возможности. Написать роман-эпопею в трех книгах — это же невероятно трудно. Тут нужны не только смелость и завидная усидчивость за письменным столом, а и то главное, что именуется талантом художника. Есть ли этот талант художника у меня? Умею ли я с помощью слов рисовать зримые картины природы, портреты людей? Если судить по первой книге моей эпопеи, то с сожалением следует признать: таланта художника на ее страницах не обнаружил даже сам автор. Факт весьма огорчительный. Я знаю описанную мною жизнь, то есть жизнь моей бабуси, и знаю тех людей, с которыми встречался в Привольном и во многих селах и хуторах. Но одного знания жизни людей, оказывается, мало. Нужно мастерство. А как оно достигается?
Кто-то сказал: настоящее искусство начинается там, где кончается равнодушие. Правильная мысль. Книга хороша, когда она заразительна, тогда от нее нельзя оторваться, она заставляет сопереживать вместе с описанными в ней героями, понимать их горе, их радость. Моя же «Суровая юность» не волнует даже меня. Я читал страницу за страницей не потому, что не мог оторваться от чтения, а потому, что мне надо было перечитать то, что сам я сочинил. И еще: я совершил ошибку, взявшись за произведение крупное, многоплановое. Если во мне есть потребность к литературным занятиям, то мне следовало бы испробовать свои силы на коротких рассказах, такого размера, как те же мои «Сельские этюды», то есть мне необходимо было поступить так, как поступали почти все великие романисты. И я снова вспомнил того штангиста, который решил удивить публику, заказал слишком большой вес штанги и не взял ее.