Шрифт:
– Она не должна была этого делать!
Голос зазвучал так, словно принадлежал не человеку и даже не попугаю, а его воспроизвела какая-то новомодная машина, которую еще как следует не отладили, и слова отдают металлом.
– Она обессилела после трудного похода. Ведь на группу обрушилось стихийное бедствие. И Нина Белова поранила ногу. Надо было принести воды, промыть ей рану.
Так возразил металлическому вполне нормальный голос - мой голос, который я сейчас слышал со стороны.
И снова скрежет железа:
– Надо было думать заранее. Узнать прогноз. И маршрут надо выбирать по силам.
– Маршрут был нормальный. Но начался ливень. От стихийного бедствия никто не гарантирован.
– Вы это комиссии объясняйте, а не мне, - ответил металлический голос.
Видимо, у этой машины были запрограммированы ответы на все вопросы такая современная машина.
И тогда мой человеческий голос сказал:
– А если бы Гена не бросился на помощь?
Я весь напрягся. Даже сердце замерло, перестало стучать. Что ответит машина? Найдет ли ответ, железная?
Нашла. Так просто, не теряя времени, нашла простой и разумный ответ:
– Он бы остался жив.
– Верно! Он бы остался жив, но...
– Мой голос захлебнулся. Я по-рыбьи продолжал открывать рот, а слова не звучали. Когда же у меня вновь прорезался голос, я сказал:
– Так Александр Матросов мог бы и не закрыть грудью амбразуру.
– Вы не по существу говорите, - был ответ.
– Тогда было другое время. Война.
Я все забывал, что имею дело с железом, и по инерции пытался рассуждать.
Неужели для проявления высоких чувств нужна война? А в хорошее, мирное время человек не может отдать жизнь за друга? Мне стало холодно. Я поежился.
Помню, как из последних сил я пошел в атаку. Я спросил:
– Скажите, где были вы в то время, когда погибать ради жизни товарища не было чрезвычайным происшествием, материалом для комиссии, а называлось подвигом?
Но защелкали реле, завертелись шестеренки, и с железным звоном, как монеты из сломанного автомата, посыпались слова:
– Я нигде не был. До меня еще тогда не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали "рубашки" для гранат.
В старых ленинградских домах большие прихожие. И если расставить стулья и повесить на входную дверь белую простыню, может получиться неплохой домашний кинотеатр. Гаснет свет. Уютно верещит проектор, и на экране появляется мальчик. Стриженый, ушастый, щуплый. Чем-то напоминающий нескладного лосенка. И глаза, как у лосенка, смотрят на мир с настороженным любопытством. Мальчик занимается своими делами, копается в песке, строит крепость. Но вот он повернулся и как бы посмотрел на сидящих в зале. Теперь глаза его кажутся грустными, словно он знает что-то тревожное, а сказать об этом близким не может: кино-то немое.
На маленьком экране кончается лето и зеленую траву скрывает снежная белизна. Теперь я вижу мальчика на вершине накатанной горки. Он вздохнул поглубже, прищурился и решительно оттолкнулся палками. Лыжи легко понесли его вниз. И вдруг - белый протуберанец, маленький лыжник надломился и полетел с горки, волоча за собой снежное облачко. Встал. "Елочкой" взбирается вверх: маленькая фигурка, большие лыжи. И снова спуск, снова протуберанец, падение. И снова. И снова. Это Генкин характер. Терпеливый, настойчивый. И безмолвный, как немое кино.
В общем-то, ничего особенного, обыкновенный любительский фильм. Но это фильм про него, и поэтому самые обычные вещи обретают новый смысл и увеличиваются в своем значении, становятся частью дороги. Я знаю, куда ведет эта дорога. И мне становится немного страшно.
– Вчера мне исполнилось семнадцать лет... Меня и Майю разделяет всего пять лет.
Почему эти слова прозвучали в памяти в темной ленинградской прихожей, превращенной в домашний кинотеатр? Ведь тот маленький Гена, который возникает на экране, еще не успел произнести эти слова. Даже не догадывался, что когда-нибудь произнесет их. Это будет на более дальних километрах его дороги.
4
Я надеваю черную шляпу с невысокой тульей, поправляю жабо и беру в руки мулету. Она из грубой ткани, тяжелой, похожей на мешковину. Ткань не пунцовая, как ее изображают на картинках, а скорее грязно-розовая, словно на ней запеклась сукровица.
Мулета, как хоругвь, для удобства прикреплена к короткому древку. От нее веет не радостным представлением, а тяжелой работой. Тяжелой, опасной и не очень-то благородной.
Я беру мулету не с краю, а ближе к середине и для пробы делаю рукой резкое движение сверху вниз, словно взбалтываю перед употреблением, и наблюдаю, как по жесткому полотнищу проходит легкая зыбь. Рука еще не устала и пальцы не натерты, не горят. Это трудное искусство - пустить по мулете зыбь и вовремя придать ей мертвенную неподвижность. Когда мулета неподвижна, бык тоже замирает, стоит как загипнотизированный, словно уставясь в кирпичную стену. Но стоит качнуть рукой, как он яростно устремляется вперед. Кончики рогов чиркнут по материи. Крутой бок грубо ткнется в мою спину, и я почувствую частый жар его дыхания и деревенский запах хлева. Запах быка успокаивает меня - это запах жизни, а вокруг бродит смерть. И неизвестно, кого она выберет: меня или быка.