Шрифт:
– Мессия! Мессия! Мессия!
Это приводит меня в замешательство.
– Вы уверены?
По всей видимости, да.
– Ты тот, кому откроется священное послание! Только ты выведешь человечество из стремительного погружения в бездну бесконечных страданий!
Звучит великолепно.
– Как?
У Какидзаки отваливается нижняя челюсть, но он успевает сказать:
– Вытащи пробку.
У меня под ногами – пробка для ванной, на блестящей цепочке. Тяну. Под пробкой земля – с тех пор как принят закон об асфальтировании, земля запрещена. Она шевелится, и из дыры, извиваясь, выползает червяк. За ним еще, и еще, и еще, и еще. Последние японские черви. Они ползут на отведенные им места площадки, расчерченной на квадраты: девять вдоль, девять поперек. В каждом квадрате – иероглиф-кандзи, буквы японского алфавита, написанные не штрихами кисти, а червями. Буквы складываются в священный текст. Но сами черви гибнут, их нежные тела запекаются на раскаленном асфальте, распространяя запах тунца и майонеза. И все же самопожертвование червей не напрасно. В этом восьмидесяти одном знаке я читаю истины – тайны сердец и умов, элементарных частиц и любви, мира и времени. Истина сияет ослепительным нефритовым светом на сетчатке глаз моей памяти. Я передам эту мудрость своим истомившимся от жажды собратьям, и безводные пустыни станут цветущим садом.
– Миякэ! Миякэ, эй, болван! Да просыпайся же!
Надо мной парит перевернутое лицо господина Икэды, моего бывшего учителя физкультуры. Он размахивает недоеденным сэндвичем с тунцом и майонезом. Я раздраженно охаю и резко приподнимаюсь. Господин Икэда думает, что я просто еще не совсем проснулся. Мне нужно что-то вспомнить…
– Я видел тебя у причала, но потом сказал себе: «Нет, Миякэ в далеком Эдо!» Почему ты так быстро вернулся? Большой город оказался не по зубам, а?
Я что-то забываю. Что?
– Не совсем так. На самом деле я…
– Ах, быть молодым в Токио! Я бы тебе позавидовал, если бы сам этого не испытал. В Токио я провел лучшие годы своей жизни. С полпинка поступил в лучший спортивный университет – ну, ты о таком и не мечтал, – и к тому же в молодости умел отрываться по полной. Какие были деньки! А какие ночи! Милые дамы дали мне говорящее прозвище: Ас. Ас Икэда. А на своем первом преподавательском посту я собрал одну из лучших школьных футбольных команд в Японии. Мы попали бы на отборочные соревнования чемпионата страны, если бы не судья – дряхлый, слепой, хромоногий, продажный, слюнявый мешок дерьма. Мы с моими мальчиками – знаешь, как нас называли? Непобедимые! Не то что это сборище олухов. – Господин Икэда с отвращением машет рукой в сторону школьников в спортивных костюмах с надписью «Средняя школа Якусимы».
– У вас был товарищеский матч?
– Кагосимскому тренеру, этому глисту, жиреющему в чужих задницах, неведомо чувство товарищества. Во время тайфуна я молился, чтобы в его дом врезался грузовик с чем-нибудь огнеопасным.
– И какой был счет?
Господин Икэда болезненно морщится:
– «Кагосимские засранцы» – двадцать; «Якусимские олухи» – один.
Я не могу устоять перед соблазном повернуть нож в ране:
– Один гол? Еще не все потеряно.
– «Кагосимские засранцы» вкатили этот гол сами себе. – Господин Икэда обиженно отходит.
Видеофильм о национальном парке выключается – мы уже в зоне береговой трансляции Якусимы. Выглядываю в иллюминатор: остров выплывает из-за горизонта. Премьер-министр обещает, что под его руководством наша страна по качеству жизни превратится в сверхдержаву. Борзая хрустит арахисовой скорлупкой.
– Политикам и спортивным тренерам достает ума усвоить правила игры, но глупость заставляет их думать, будто игра имеет какое-то значение.
Я вспоминаю свой сон.
– Тебя мутит? – спрашивает Борзая. – Или это из-за твоего бывшего учителя физкультуры?
– Я… мне приснилось, что я – кто-то вроде Сандзо Хоси[243], несу буддистские сутры из Индии. И мне было божественное откровение, как спасти человечество от самого себя.
– Предлагаю шесть процентов от продажи первых десяти тысяч экземпляров и девять процентов от каждых следующих десяти тысяч.
– Но я помню только одно слово.
– Какое же?
– «Свинка».
– В смысле?
– В смысле – болезнь, от которой распухает шея.
– Свинка… и что?
– Свинка… и ничего.
– Сделка отменяется. – Борзая трясет пакетом. – Я съел последний орех.
Якусима растет, стоит только отвернуться. Уезжать всегда странно, но возвращаться гораздо страннее. За восемь недель ничего не изменилось, но ничто уже не будет прежним. Мост через реку Камияки, жатый бархат гор, тюремно-серые откосы. Книга, которую читаешь, уже не та, которая еще не читана. Может, и девушка, с которой переспал, уже не та, с которой лег в постель. Вот и причал; с берега на борт бросают канаты, меня кто-то окликает, машет рукой. Это партнер дядюшки Асфальта по маджонгу и выпивке. Спускают сходни, я вливаюсь в толпу пассажиров. Мне нужно засвидетельствовать свое почтение главе семьи – дяде Патинко. Но цель моей поездки – засвидетельствовать свое почтение Андзю. У кассы, где продают билеты на паром, притормаживает фургон, и оптовый торговец, который ведет дела с дядей Апельсином, предлагает меня подвезти.
– Вы доедете до Анбо?
– Залезай.
Мы трогаемся.
– Теплый день, – говорю я.
– Скоро дождь пойдет, – отвечает он.
На Якусиме дождь – беспроигрышная тема. Торговец неразговорчив, поэтому и мне можно молчать, не опасаясь неловкости. Он кивает на мешок с апельсинами-понкан, главной статьей островного экспорта, самым вкусным фруктом в Японии, если не во всей Азии, – мол, угощайся. За свою жизнь на Якусиме я съел тысяч десять этих апельсинов. Разрежьте меня – хлынет апельсиновый сок. Рассматриваю подзабытые приметы родных мест. Ржавые бочки из-под горючего у туристических мотелей на склонах, крошечный полевой аэродром, умирающая лесопилка. Здесь, на юго-западе, деревья еще не сбросили потрепанные летние наряды. Мы обгоняем группу велосипедистов в облегающих трико, ярких, как тропические рыбки. Дорога взбрыкивает. Проезжаем по мосту, над водопадом, – и перед нами деревня Анбо.