Шрифт:
Намек самого главного она тогда сразу же поняла, потому что, по своей глупой честности, восприняла тот разговор всерьез, как мы говорим, чисто творчески, немедленно подала заявление и по собственному желанию ушла из театра. О, она, Венера, никогда бы этого не сделала, если бы знала уже тогда то, что совершенно точно узнала потом: ему, тому самому главному, надо было освободить место, чтобы захватить с собой в Среднюю Азию кроме жены двух не устроенных в театр любовниц.
Устроиться в другой театр так, чтобы с ним эвакуироваться из обстреливаемой столицы, ей, Венере, не удалось, и она, оставшись в столице, устроилась в театр неэвакуированных актеров. Там репетиции шли при затемненных окнах — во время бомбежек и артобстрела, и она, Венера, каждый день с актерскими бригадами ездила на фронт, и это было неплохое время, потому что им, актерам, выдавали хороший паек, и спирт, и шоколад, и солдаты их ждали, и залезали на деревья, чтобы получше видеть все, что они, актеры, играли, и плакали, когда у них, у актеров, текст был про любовь, и узнавали ее, Венеры, городской адрес, и присылали ей нежные письма, перед тем как уходили в бой, а офицеры после концертов приглашали актеров в блиндажи и целовали женщинам руки, как королевам, и дарили им шоколад, и угощали коньяком и прекрасными винами, и вообще были такими любезными, щедрыми, предупредительными и учтивыми, что лично она, Венера, никогда — ни раньше, ни потом — не встречала таких щедрых, предупредительных и учтивых мужчин, как те офицеры. А когда война кончилась и в столицу вернулись столичные театры, и театр неэвакуированных актеров закрыли, и военный врач, который вместе с коньяком, шоколадом, прекрасными винами и учтивостью дарил ей свою любовь, вернулся в столицу без ног и через два месяца умер в больнице, и когда ее, Венеры, мать, которая до тех пор удерживала ее в столице, умерла, и никого из тех чудесных офицеров, и никого похожего на них она, Венера, после войны так и не встретила, — может быть, их всех поубивали на той долгой войне, а может быть, у всех у них после войны оказалось чересчур много дел и просто им стало не до учтивости, — она, Венера, начала кочевать по провинции, но так больше и не сыграла ни одной роли «с ниточкой», как мы говорим, то есть роли, в которой слов было бы больше, чем на одну страничку, а все потому, что она, Венера, не умеет и никогда не умела лизать… — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь.
Тут Венера Гавриловна снова отстранила мамину руку с чайником, выпила залпом полстакана одного рому, сразу глаза ее заблестели, и она, захлебываясь чаем с ромом, взбивая руками воздух, то и дело вскакивая со стула, заговорила очень громко о каких-то плохих драматургах, которые не только не представляют себе всей сложности жизни, но не представляют себе и того — пусть простит меня девочка, — откуда берутся дети, потому что, пока их жены рожают в родильных домах и кормят грудью их детей в городских квартирах, они удирают на дачи и там отсиживаются; о какой-то ужасной актрисе Гордеевой, которая не только не по заслугам, но по наичистейшему блату получила уже все наивозможнейшие звания, но которая до сих пор, выставляя напоказ из-под коротеньких платьиц свои старческие ноги с толстыми синими венами, играет всех инженю, то есть молоденьких, хорошеньких девушек, а все потому, что сожительствует и с директором театра и с его заместителем, а ее молодой муж все знает и молчит, потому что ему самому и его молодой любовнице несколько раз в сезон перепадают вполне приличные роли, — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь, потому что такой оказалась «се ля ви».
Потом Венера Гавриловна почему-то заговорила об отчиме, о том, какой это гениальный человек, — да, да, она нисколько не боится этого слова, потому что только наигениальнейший человек мог пригласить именно ее — человека, быть может, грубого, но честного и прямого. а не какую-нибудь лицемерку, вроде Гордеевой, к этой милой, прелестной и даже очаровательной крошке, которой, безусловно, самое место в театре, но только не в том, который есть, а в другом — чистом, возвышенном и с прописной буквы, в который она сама, между нами, до сих пор влюблена втайне, но где такой театр, будет ли он когда-нибудь, лично она, Венера, не знает.
Рассказ Венеры Гавриловны девочка запомнила почти дословно, а из всего ее преувеличенного, как бы ненастоящего облика больше всего ей запомнились глаза — очень большие и очень обиженные, какие бывают в цирке у лошадей, делающих реверанс.
После ее ухода в комнате остался душный запах сигаретного дыма, свалявшийся с пронзительным запахом каких-то духов или одеколона, полная пепельница окурков с сиреневой помадой на концах, пустая бутылка из-под рома, пепел, рассыпанный по комнате, и какое-то тяжкое ощущение, которое не дало им всем даже поговорить, когда Венера Гавриловна, запросто — Венера, ушла.
В киноинститут она так и не послала тогда ни заявления, ни подготовленных ею фотографий — две фас, две в профиль, две в полный рост.
Позже все шесть фотографий мама развесила над своим диваном — на задней стенке шкафа.
У нее, по-видимому, просто не хватило энергии сопротивляться запрету отчима и огорчить мать.
Она уехала из города, где родилась, в этот незнакомый огромный город, поступила в серьезный институт, получила надежную, нужную государству специальность, на последнем курсе вышла замуж за человека постарше себя, преподающего нужный, серьезный предмет в другом, таком же надежном, серьезном, как и ее, институте, не только ухаживавшего за нею, как многие другие, но и сразу предложившего ей выйти за него замуж.
Призвание к искусству, если оно и было, никак больше не дает о себе знать, ничем не беспокоит женщину в ее взрослой, разумно устроенной жизни, и она вспоминает и жалеет о том, что шесть фотографий так и остались висеть в далеком маленьком городе, в тесной комнате на задней стенке шкафа, лишь иногда, в темноте кинозала, когда на сияющем экране проносится перед нею чья-нибудь диковинная судьба. Сильнее всего завораживают женщину чужестранные красавицы с неправдоподобно большими глазами и длинными шеями, в красивых платьях, скользящие среди роскошной мебели, цветов, зеркал, среди восторга и поклонения или уносящиеся куда-то в сверкающих машинах по голубым дорогам с сильными, красивыми, умными, щедрыми, сказочно влюбленными в них мужчинами и все же загадочно страдающие при всем этом великолепии.
Сидя в душной темноте районного кинотеатрика рядом с добрым и серьезным мужем, она вглядывается в загадочную красавицу и с завистью думает, что, может быть, выглядела бы не хуже на цветущем экране в таком вот длинном строгом платье или в этой широкополой шляпе здесь, на берегу моря, особенно тогда, в четырнадцать — девятнадцать лет.
Но картина кончается, и женщина, выйдя под руку с мужем на знакомую улицу, гудящую от машин, пахнущую бензином, увидев будничные лица спешащих людей, сразу освобождается от тревожащего обаяния чьей-то чужой, невиданной судьбы, вспомнив, что все виденное — лишь вымысел, что чужестранная беззаботная красавица плачет сейчас, может быть, в пустом доме от одиночества, а если даже молода и счастлива теперь, то все равно придет время, когда она, посмотрев эту картину, заплачет от зависти к собственной молодости и красоте. Уже несколько лет, как перед выходом на улицу женщина не подбирает тщательно, как прежде, подводку для глаз к цвету кофты, а цвет чулок к цвету юбки и туфель, позже она совсем перестала подводить глаза, мастерить по утрам сложные прически, стала наспех завязывать волосы, стала одеваться в темные, легко и неброско сочетающиеся цвета — темно-серая кофта, черные юбка, туфли, пальто и сумка. Зато теперь она могла вставать на работу на целых два часа позже и так же, как муж, считала стыдным тратить время на прическу, одежду и другие такие же пустяки, на которые никто, кроме людей праздных, не обращает внимания, и что, если уж выдается свободное время, куда как разумнее сделать что-нибудь из запущенных домашних дел или, по крайней мере, подольше поспать.
Теперь по субботним домашним делам женщина может выйти из дома, кое-как подколов волосы, и в распахнутом пальто, и в домашнем, не очень чистом халате, и в старых тапках на босу ногу, не заботясь больше нравиться посторонним прохожим людям.
Лишь иногда — чаще это случается ранней весной, когда в город после долгой темной зимы вламывается солнце, — женщина, вдруг заметив обращенный к себе долгий мужской взгляд и уже приготовившись ответить на обычный вопрос прохожего, какая эта улица или как проехать к центральному универмагу, снова, как подарку, радуется своей красоте, не пропавшей еще, видно, бесследно, когда, ничего не спросив, мужчина медленно проходит мимо нее и когда она чувствует, что он смотрит ей вслед.